герцен и его "былое и думы". А


Книга охватывает события с начала 1812 до 1868 годов. Сначала идёт повествование автора о его няньке, а так же том, как мыкалась его семья в Москве в 1812 году, когда город был занят французами. На тот момент А. И. было 8 или 9 лет. Конечно, в полном смысле мемуарами «Былое и думы» назвать можно с большой натяжкой: последовательность повествования практически отсутствует. Она прослеживается только в первых пяти частях. Остальные три - это ряд очерков, статей, который расположены по хронологии. Некоторые главы этой книги печатались отдельно, например «Западные арабески» и «Роберт Оуэн». Сам Герцен называет «Былое и думы» домом, который постоянно строится и обрастает новыми и новыми помещениями.


Первая часть «Былого и дум», которая описывает период жизни автора с 1812 по 1832, посвящена его жизни в доме отца. Отец Герцена - умный, ипохондричный человек. Сын называет его типичным порождением XVIII века.
14 декабря 1825 года произведи неизгладимое впечатление на мальчика. Через два года он знакомится с Н. Огаревым, человеком, с которым его связывает родственная кровь. Огарев - будущий поэт, его с удовольствием читают люди в 1840-1860-х. Позже Герцен крепко сдружится с ним и они даже будут вместе заниматься русской типографией в Лондоне. Пока оба мальчика одинаково любят Шиллера - это тоже сближает их. Друзья считают себя политическими заговорщиками, которые заключили союз - они даже вместе присягнули Москве и поклялись потратить свою жизнь на борьбу. Так, радикальные политические взгляды заложились в Герцене очень рано. Повзрослев и поступив в Московский университет на физико-математическое отделение, он продолжал их упорно проповедовать.
Вторая часть, «Тюрьма и ссылка», (1834-1838), рассказывает о том, как Герцен, Огарев и остальные участники их университетского сообщества были арестованы и сосланы из-за дела об оскорблении его величества царя. Герцен рассказывает, что его сослали в Вятку. Там он работал в канцелярии губернского правления. На нём лежал статистический отдел. В этой же главе есть целая подборка смешных и не очень случаев из истории Вятки и его службы там. Во время ссылки Герцен познакомился с А. Л. Витберг. Автор с восторгом отзывается о его фантастическом проекте храма, который был спроектирован в память о 1812 годе на Воробьёвых горах. В 1838 году Герцен покидает Вятку и его посылают во Владимир.


Треться часть, названная «Владимир-на-Клязме», посвящена о истории любви Герцена и Натальи Александровны Захарьиной. Она была незаконная дочь дяди Герцена и воспитывалась у сумасшедшей и злой тётки. Не получив у родственников разрешения жениться на ней, в 1838 году Герцен уезжает в всё ещё закрытую для него Москву вместе со своей невестой. Там они втайне ото всех венчаются.


Четвёртая часть называется «Москва, Петербург и Новгород». В ней описывается московские интеллектуалы, представляющими собой целую эпоху. Когда ссылка для Герцена и Огарева закончилась, они вошли в кружок Станкевича, где сразу же подружились с Белинским и Бакуниным. Главу «Не наши» Герцен посвятил Хомякову, Киреевских, Аксакову и Чаадаеву. В ней автор рассказывает о тех факторах московской атмосферы, которые сближали западников и славянофилов в 40-е гг. Герцен объясняет, почему славянофильство - это не то же самое, что и официальный национализм. В конце он рассуждает о том, какой должна быть русская община и о социализме.
В 1846 году идеология Огарева и Герцена идёт немного в сторону от многих других деятелей, между Грановским и Герценом даже вспыхнула ссора: один верил, другой отрицал бессмертность души. После этого инцидента Герцен уезжает из России.


Пятой части Герцен даёт название своего маршрута - «Париж - Италия - Париж: Перед революцией и после неё». Герцен рассказывает о своих первых годах жизни в Европе. Он рассказывает о себе как об отвлечённом русском человеке, который, живя в России захлёбывался шедеврами, написанными здесь, в Париже: «Итак, я действительно в Париже, не во сне, а наяву: ведь это Вандомская колонна и rue de la Paix». Дальше он едет в Италию и наблюдает национально-освободительное движение. Он пишет о Риме и о «Молодой Италии». В феврале он возвращается во Францию и в середине этого же месяца в 1848 году там вспыхивает знаменитая февральская революция. О ней Герцен пишет очень кратко: подробнее интересующийся читатель может прочесть в «Письмах из Франции и Италии». Автор уделяет больше внимание эмиграции в Париже - о засилии Франции поляками. Он рассказывает о том, что эмиграция несёт мистический мессианский и католический пафос. Он упоминает об Июньских днях и о своём побеге в Швейцарию.


В пятой части заканчивается последовательное повествование. Начинают проскальзывать ни с чем не связанные очерки и статьи. Находясь в работе над «Западными арабесками» Герцен явно пребывает под гнётом Наполеона III - автор с тревогой пишет о том, что западная цивилизация погибает. Это волнует каждого русского социалиста и либерала. Душа Европы убывает с насаждением мещанства и его проповедью материального культа благополучия. Единственный выход из этого, по Герцену, это создание социального государства.
Так же Герцен посвящает несколько глав Прудону: он пишет и об их знакомстве, и о его личных впечатлениях о нём, и о его книге «О справедливости в церкви и в революции». Герцену не по нраву то, как Прудон жертвует человеком во имя построения справедливого государства. Такая модель социального государства не верна в корне: её предлагали и идеологи вроде Ба-Бефа, участвующего в революции 1891 года, и русские шестидесятники. Герцен сравнивает этих членов революции с Аракчеевым.


Особенно Герцен критиковал Прудоновское отношение к женщине - эдакий французский крестьянин-собственник. По мнению Герцена, Прудон слишком примитивен в таких сложных и многокомпонентных вещах, как измена и ревность. Болезненность, с которой Герцен рассуждает обо всём этом, наталкивает на мысли, что тема измены и ревности ему до боли знакома.
Пятая часть завершается описанием последних лет жизни Натальи Александровны, чья смерть оканчивает драматическую историю семьи Герцена. Эта часть «Былого и дум» опубликовалась после смерти всех упомянутых в ней лиц, через несколько лет.


Наталья Александровна всегда была склонна к депрессии, и разгром восстания с кровопролитием, появление на троне Наполеона III, а так же тяжело больная маленькая дочь подкосили впечатлительную женщину. Находясь на грани нервного срыва, она знакомится с Гервегом, известным немецким поэтом и социалистом, который в то время тесно дружил с Герценом. Она обольщается его жалостливыми историями про одиночество души и у них возникает роман. Наталья Александровна любит мужа и ребёнка, и её мучает такая вынужденная позиция между двумя фронтами. Она не могла долго скрывать свою связь от мужа, и всё ему рассказывает. Герцен готов дать развод, если она попросит. Но Наталья Александровна бросает любовника и остаётся с мужем. Герцен саркастически описывает семейное положение Гервега и с иронией отзывается о его жене Эмме. Эмма - богатенькая дочь банкира, на которой женились только из-за приданого.

Она беспрерывно восторгалась своим гениальным мнением и душила его своей чрезмерной опекой. Она требовала от Герцена, чтобы тот отказался от семьи ради душевного равновесия Гервега.
Восстановление мира в семье Герцены отмечают поездкой в Италию на несколько месяцев. В 1851 году терпит кораблекрушение судно, на котором находились мать Герцена и маленький сын Коля. Оба погибают. Гервег преследует чету Герценов и сначала клянчит, потом требует, и наконец грозиться убийством и самоубийством в случае, если ему откажут. Следствием заступничества за Герцена его друзей оказывается рукоприкладство, напоминание о старых денежных долгах, публикации в периодике и прочее. Нежная Наталья Александровна, не выдержав всех этих стяжательств, умирает во время родов в 1852 году.


Последний раздел пятой части называется «Русские тени». В нём содержатся упоминания о русских эмигрантах, с которыми Герцен много общался. Он упоминает Н. И. Сазонова, который был его университетским приятелем. Сазонов долго и бестолково ездил по Европе, метался от одного политического проекта к другому, не признавал слишком «литературного» Белинского. Для Герцена Сазонов представлял тот тип современного ему русского человека, который зря тратил свои силы, которые не нужны были России. Упоминая о своих сверстниках, Герцен требует от заносчивых молодых «шестидесятников» признания и справедливости. Ведь его поколение «жертвовало всем, что предлагала им традиционная жизнь, из-за своих убеждений. Таких людей нельзя просто сдать в архив...». А. В. Энгельсу, по мнении. Герцена, свойственен «болезненный надлом» и чрезвычайное самолюбие, свойственное для всех выходцев из поколения петрашевцев.

Это самолюбие сдабривалось «дрянными и мелкими людьми», составлявших большую часть общества. Они была неспособны с упорной и трудной работе, бесполезны, раздражительны и временами даже жестоки.
Часть шестая. После того, как Наталии не стало, Герцен уезжает в Англию. Он искал защиты у демократичного третейского суда. То, что Гервег сделал его семейную трагедию публичным достоянием, не должно было сойти ему с рук. Но вместо судебного процесса Герцен успокоил себя написанием «Былого и дум» и созданием русской типографии.


Герцен стал одним из тех бесчисленных эмигрантов, которые заполнили тогда Англию, считавшуюся приютом, ибо она имела «право убежища». Привыкая и находя полезным умиротворяющий темп лондонской жизни, Герцен пишет о своём благотворном одиночестве. Он одинок среди толпы.
Об эмигрантах и их положении подробно рассказано в шестой части («Англия (1852-1864)»).
Герцен был знаком, иногда даже близко, с вождями европейского социалистического и национально-освободительного движения. Среди знакомых автора были так же шпионы, преступники, не хотящие садиться в тюрьму - все они выпрашивали убежище под прикрытием беженцев из-за политических убеждений. Так как Герцен хорошо знал особенности характера каждой национальности, он написал об эмиграции каждой национальности в отдельности, разбив очерки по главам. («Польские выходцы», «Немцы в эмиграции», и т.д.). Маркса и его марксидов Герцен считал непорядочными, готовыми на всё ради уничтожения соперника. Неприязнь Герцена была взаимной. Всё же автор с интересом наблюдал и записывал столкновения разных национальностей - в таких ситуациях наиболее ярко проявлялся коренной характер.
Седьмая часть о русской эмиграции. Бакунину и Печерину посвящены отдельные очерки. Так же в седьмой части Герцен пишет о создании русской типографии и «Колоколе» (1858-1862). Сначала речь идёт о том, как какой-то полковник, нелиберальный и невежественный, является к Герцену, считая его своим начальством. («Я тотчас почувствовал себя генералом...»). Журнал «Колокол» обретает огромную популярность и вес в России. Особенно, когда в Москве прошла серия пожаров и Герцен в одном из выпусков журнала поддержал поляков, когда те выступали в восстании в 1862 году.
Первая глава восьмой части называется «Без связи». Общего название и темы эта часть не имеет. Здесь собраны описания событий, которые произвели впечатление на автора в конце 60-х годов разные страны Европы. О самой Европе Герцен мнения не изменил, она по-прежнему для него «царство мёртвых». Глава под названием «С того света» - о стариках, которые когда-то были удачливы и даже известны. Единственным местом в Европе, пригодным для жилья, Герман называет Швейцарию.


В конце сборника «Былое и думы» содержатся письма, которые писали Герцену Н. Полевой, Белинский, Грановский, Чаадаев, Прудон, Карлейл и другие. Все они названы единым заголовком - «Старые письма». Герцен пишет к ним предисловие, где противопоставляет письмо и книгу. В письмах прошлое не чувствуется таким тяжёлым и давящим, как в книгах. Этим письма обязаны тем, что они непринуждённы и написаны в атмосфере будничных забот, которые сквозь бумагу чувствует получатель. Все эти письма похожи на мемуары Герцена в целом, ведь в рассуждения о европейской цивилизации он попытался вставить то самое «случайное» и «будничное», сквозившее в письмах.

Краткое содержание романа "Былое и думы" пересказала Осипова А. С.

Обращаем ваше внимание, что это только краткое содержание литературного произведения «Былое и думы». В данном кратком содержании упущены многие важные моменты и цитаты.

Публикация: Отдельное издание: Издательство:

«Былое и думы » - литературное произведение, написанное Александром Ивановичем Герценом в жанре воспоминаний. Отдельные главы писались автором в разные годы и между некоторыми из них разрыв в несколько лет. Опубликовано в 1868 году . Написанию книги предшествовала тяжелая полоса в жизни Герцена: рушились не только его революционные воззрения, но и семья .

Структура произведения

  • Часть первая «Детская и университет» (1812-1834) - жизнь в доме отца,
  • Часть вторая «Тюрьма и ссылка» (1834-1838) - дело об оскорблении его величества
  • Часть третья «Владимир-на-Клязьме» (1838-1839) - история любви Герцена и Натальи Александровны Захарьиной
  • Часть четвертая «Москва, Петербург и Новгород» (1840-1847) - о западничестве и славянофильстве
  • Часть пятая «Париж - Италия - Париж (1847-1852): Перед революцией и после нее» - первые годы, проведенные Герценем в Европе
  • Часть шестая «Англия (1852-1864)»- период жизни писателя в Лондоне после смерти жены
  • Часть седьмая «Русская эмиграция» - очерки о М. Бакунине и В. Печерине
  • Часть восьмая (1865-1868) - впечатления А. Герцена от путешествия по Европе
  • Часть девятая «Старые письма» - письма от Белинского , Чаадаева , Грановского и пр.

В переводе

  • В 1867 году роман был опубликован в Великобритании под названием My Past and Thoughts .

Примечания

Ссылки


Wikimedia Foundation . 2010 .

  • Былое (журнал)
  • Былое и думы (фильм, 1973)

Смотреть что такое "Былое и думы" в других словарях:

    „Былое и думы“ - художественное произв. Герцена, к рое является одновременно и его автобиографией и описанием быта и идейной жизни России 40 х гг. XIX и западноевропейских стран сер. века, а также филосовскими раздумьями, навеянными историческими событиями,… … Русская Философия. Энциклопедия

    Былое и думы (фильм, 1973) - В этой статье не хватает ссылок на источники информации. Информация должна быть проверяема, иначе она может быть поставлена под сомнение и удалена. Вы можете … Википедия

    Библиография Александра Ивановича Герцена - Содержание 1 Труды 2 О Герцене 3 См. также Библиография Александра Ивановича Герцена Александр Иванович Герцен (псевдони … Википедия

    Герцен, Александр Иванович - — родился 25 го марта 1812 г. в Москве. Он был внебрачным сыном родовитого московского помещика Ивана Алексеевича Яковлева. Последний принадлежал к тому поколению, которое Г. впоследствии называл "иностранцами дома, иностранцами в… …

    Полярная звезда (альманах Герцена) - У этого термина существуют и другие значения, см. Полярная звезда (значения). Эта статья об альманахе А. И. Герцена и Н. П. Огарёва; об альманахе А. А. Бестужева Марлинского и К. Ф. Рылеева см.: Полярная звезда (альманах декабристов). Полярная… … Википедия

    ГЕРЦЕН - Александр Иванович (псевд. Искандер) (25.3(0.4). 1812, Москва, 9(21).1 .1870, Париж), рус. писатель и публицист, философ материалист, революционер. Из дворян: незаконнорождённый сын богатого помещика И. А. Яковлева. Окончил физико мате… … Философская энциклопедия

    Герцен - I Герцен Александр Иванович (псевдоним Искандер) , русский революционер, писатель, философ и публицист. Родился в семье богатого помещика И. А. Яковлева; мать немка Луиза Гааг. Брак родителей… …

    Герцен Александр Иванович - (псевдоним ≈ Искандер) , русский революционер, писатель, философ и публицист. Родился в семье богатого помещика И. А. Яковлева; мать ≈ немка Луиза Гааг. Брак родителей не был оформлен, и Г. носил… … Большая советская энциклопедия

    Огарев, Николай Платонович - писатель, друг и сотрудник Герцена; родился 24 го ноября 1813 года в С. Петербурге. Отец его Платон Богданович принадлежал к богатой дворянской фамилии. Он имел много поместий в нескольких губерниях и, между прочим с. Старое Акшино в Пензенской… … Большая биографическая энциклопедия

Смерть Александра I и 14 декабря. - Нравственное пробуждение. - Террорист Буша. - Корчевская кузина.

Одним зимним утром, как-то не в свое время, приехал Сенатор; озабоченный, он скорыми шагами прошел в кабинет моего отца и запер дверь, показавши мне рукой, чтоб я остался в зале.

По счастию, мне недолго пришлось ломать голову, догадываясь, в чем дело. Дверь из передней немного приотворилась, и красное лицо, полузакрытое волчьим мехом ливрейной шубы; шепотом подзывало меня; это был лакей Сенатора, я бросился к двери.

Вы не слыхали? - спросил он.

Государь помер в Таганроге.

Новость, эта поразила меня; я никогда прежде не думал о- возможности его смерти; я вырос в большом уважении к Александру и грустно вспоминал, как я его видел незадолго перед тем в Москве. Гуляя, встретили мы его за Тверской заставой; он тихо ехал верхом с двумя-тремя генералами, возвращаясь с Ходынки, где были маневры. Лицо его было приветливо, черты мягки и округлы, выражение лица усталое и печальное. Когда он поравнялся с нами, я снял шляпу и поднял ее; он, улыбаясь, поклонился мне. Какая разница с Николаем, вечно представлявшим остриженную и взлызистую медузу с усами! Он на улице, во дворце, с своими детьми и министрами, с вестовыми и фрейлинами пробовал беспрестанно, имеет ли его взгляд свойство гремучей змеи - останавливать кровь в жилах. Если наружная кротость Александра была личина, - не лучше ли такое лицемерие; чем наглая откровенность самовластья?

…Пока смутные мысли бродили у меня в голове и в Лавках продавали портреты императора Константина, пока носились повестки о присяге и добрые люди торопились поклясться, "разнесся слух об отречении цесаревича. Вслед за тем тот же лакей Сенатора, большой охотник до политических новостей и которому было где их собирать по всем передним сенаторов и присутственных мест, по которым он ездил с утра до ночи, не имея выгоды лошадей, которые менялись после обеда; сообщил мне, что в Петербурге был бунт и что по Галерной стреляли "в пушки".

На другой день вечером был у нас жандармский генерал граф Комаровский; он рассказывал о каре на Исаакиевской площади, о конногвардейской атаке, о смерти графа Милорадовича.

А тут пошли аресты: "того-то взяли", "того-то схватили", "того-то привезли из деревни"; испуганные родители трепетали за детей. Мрачные тучи заволокли небо.

В царствование Александра политические гонения были редки; он сослал, правда, Пушкина за его стихи и Лабзина за то, что он, будучи конференц-секретарем в Академии художеств, предложил избрать кучера Илью Байкова в члены Академии; но систематического преследования не было. Тайная полиция не разрасталась еще в самодержавный корпус жандармов, а состояла из канцелярии над начальством старого вольтерианца, остряка и болтуна и юмориста, вроде Куи - де-Санглена. При Николае де-Санглен попал сам под надзор полиции и считался либералом, оставаясь тем же, чем был; по одному этому легко вымерить разницу царствований.

Николая вовсе не знали до его воцарения; при Александре он ничего не значил и никого не занимал. Теперь всё бросилось расспрашивать о нем; одни гвардейские офицеры могли дать ответ; они его ненавидели за холодную жестокость, за мелочное педантство, за злопамятность. Один из первых анекдотов, разнесшихся по городу, больше нежели подтверждал мнение гвардейцев. Рассказывали, что как-то на ученье великий князь до того забылся, что хотел схватить за воротник офицера. Офицер ответил ему: "Ваше величество, у меня шпага в руке". Николай отступил назад, промолчал, но не забыл ответа. После 14 декабря он два раза осведомился, замешан этот офицер или нет. По счастью, он не был замешан.

Тон общества менялся наглазно; быстрое нравственное падение служило печальным доказательством, как мало развито было между русскими аристократами чувство личного достоинства. Никто (кроме женщин) не смел показать участия, произнести теплого слова о родных, о друзьях, которым еще вчера жали руку, но которые за ночь были взяты. Напротив, являлись дикие фанатики рабства, одни из подлости, а другие хуже - бескорыстно.

Одни женщины не участвовали в этом позорном отречении от близких… и у креста стояли одни женщины, и у кровавой гильотины является - то Люсиль Демулен, эта Офелия революции, бродящая возле топора, ожидая свой черед, то Ж. Санд, подающая на эшафоте руку участия и дружбы фанатическому юноше Алибо.

Жены сосланных в каторжную работу лишались всех гражданских прав, бросали богатство, общественное положение и ехали на целую жизнь неволи в страшный климат Восточной Сибири, под еще страшнейший гнет тамошней полиции. Сестры, не имевшие права ехать, удалялись от двора, многие оставили Россию; почти все хранили в душе живое чувство любви к страдальцам; но его не было у мужчин, страх выел его в их сердце, никто не смел заикнуться о несчастных.

Коснувшись до этого предмета, я не могу удержаться, чтоб не сказать несколько слов об одной из этих героических историй, которая очень мало известна.

В старинном доме Ивашевых жила молодая француженка гувернантой. Единственный сын Ивашева хотел на ней жениться. Это свело с ума всю родню его: гвалт, слезы, просьбы. У француженки не было налицо брата Чернова, убившего на дуэли Новосильцева и убитого им; ее уговорили уехать из Петербурга, его отложить до поры до времени свое намерение. Ивашев был одним из энергических заговорщиков; его приговорили к вечной каторжной работе. От этой mesalliance родня не спасла его. Как только страшная весть дошла до молодой девушки в Париж, она отправилась в Петербург и попросила дозволения ехать в Иркутскую губернию к своему жениху Ивашеву. Бенкендорф попытался отклонить ее от такого преступного намерения; ему не удалось, и он доложил Николаю. Николай велел ей объяснить положение жен, не изменивших мужьям, сосланным в каторжную работу, присовокупляя, что он ее не держит, но что она должна знать, что если жены, идущие из верности с своими мужьями, заслуживают некоторого снисхождения, то она не имеет на это ни малейшего права, сознательно вступая в брак с преступником.

Она и Николай сдержали слово: она отправилась в Сибирь - он ничем не облегчил ее судьбу.

Царь был строг, но справедлив.

В крепости ничего не знали о позволении, и бедная девушка, добравшись туда, должна была ждать, пока начальство опишется с Петербургом, в каком-то местечке, населенном всякого рода бывшими преступниками, без всякого средства узнать что-нибудь об Ивашеве и дать ему весть о себе.

Мало-помалу она ознакомилась с своими новыми товарищами. Между ними был сосланный разбойник; он работал в крепости, она рассказала ему свою историю. На другой день разбойник принес ей записочку от Ивашева. Через день он предложил ей носить от Ивашева вести и брать ее записки. С утра он должен был работать в крепости до вечера; когда наступала ночь, он брал письмецо Ивашева и отправлялся, несмотря ни на бураны, ни на свою усталь, и возвращался к рассвету на свою работу.

Наконец, пришло позволение, их обвенчали. Через несколько лет каторжная работа заменилась поселением. Положение их несколько улучшилось, но силы были потрачены; жена первая пала под бременем всего испытанного. Она увяла, как должен был увянуть цветок полуденных стран на сибирском снегу. Ивашев не пережил ее, он умер ровно через год после нее, но и тогда он уже не был здесь; его письма (поразившие Третье отделение) носили след какого-то безмерно грустного, святого лунатизма, мрачной поэзии; он, собственно, не жил после нее, а тихо, торжественно умирал.

Это "житие" не оканчивается с их смертию. Отец Ивашева, после ссылки сына, передал свое именье незаконному сыну, прося его не забывать бедного брата в помогать ему. У Ивашевых осталось двое детей, двое малюток без имени, двое будущих кантонистов, посельщиков в Сибири - без помощи, без прав, без отца и матери. Брат Ивашева испросил у Николая позволение взять детей К себе; Николай разрешил. Через несколько лет он рискнул другую просьбу, он ходатайствовал о возвращении им имени отца; удалось и это.

Рассказы о возмущении, о суде, ужас в Москве сильно поразили меня; мне открывался новый мир, который становился больше и больше средоточием всего нравственного существования моего; не знаю, как это сделалось, но, мало понимая или очень смутно, в чем дело, я чувствовал, что я не с той стороны, с которой картечь и победы, тюрьмы и цепи. Казнь Пестеля и его товарищей окончательно разбудила ребяческий сон моей души.

Все ожидали облегчения в судьбе осужденных, - коронация была на дворе. Даже мой отец, несмотря на свою осторожность и на свой скептицизм, говорил, что смертный приговор не будет приведен в действие, что все это делается для того, чтоб поразить умы. Но он, как и все другие, плохо знал юного монарха. Николай уехал из Петербурга и, не въезжая в Москву, остановился в Петровском дворце… Жители Москвы едва верили своим глазам, читая в "Московских ведомостях" страшную новость 14 июля.

Народ русский отвык от смертных казней: после Мировича, казненного вместо Екатерины II, после Пугачева и его товарищей не было казней; люди умирали под кнутом, солдат гоняли (вопреки закону) до смерти сквозь строй, но смертная казнь de jure не существовала. Рассказывают, что при Павле на Дону было какое-то частное возмущение казаков, в котором замешались два офицера. Павел велел их судить военным судом и дал полную власть гетману или генералу. Суд приговорил их к смерти, но никто не осмелился утвердить приговор; гетман представил дело государю. "Все они бабы, - сказал Павел, - они хотят свалить казнь на меня, очень благодарен", - и заменил ее каторжной работой.

Николай ввел смертную казнь в наше уголовное законодательство сначала беззаконно, а потом привенчал ее к своему своду.

Через день после получения страшной вести был молебен в Кремле. Отпраздновавши казнь, Николай сделал свой торжественный въезд в Москву. Я тут видел его в первый раз; он ехал верхом возле кареты, в которой сидели вдовствующая императрица и молодая. Он был красив, но красота его обдавала холодом; нет лица, которое бы так беспощадно обличало характер человека, как его лицо. Лоб, быстро бегущий назад, нижняя челюсть, развитая на счет черепа, выражали непреклонную волю и слабую мысль, больше жестокости, нежели чувственности. Но главное - глаза, без всякой теплоты, без всякого милосердия, зимние глаза. Я не верю, чтоб он когда-нибудь страстно любил какую-нибудь женщину, как Павел Лопухину, как Александр всех женщин, кроме своей жены; он "пребывал к ним благосклонен", не больше.

B Ватикане есть новая галерея, в которой, кажется, Пий VII собрал огромное количество статуй, бюстов, статуэток, вырытых в Риме и его окрестностях. Вся история римского падения выражена тут бровями, лбами, губами; от дочерей Августа до Поппеи матроны успели превратиться в лореток, и тип лоретки побеждает и остается; мужской тип, перейдя, так сказать, самого себя в Антиное и Гермафродите, двоится: с одной стороны, плотское и нравственное падение, загрязненные черты развратом и обжорством, кровью и всем на свете, безо лба, мелкие, как у гетеры Гелиогабала, идя с опущенными щеками, как у Галбы; последний тип чудесно воспроизвелся в неаполитанском короле. Но есть и другой - это тип военачальников, в которых вымерло все гражданское, все человеческое, и осталась одна страсть - повелевать; ум узок, сердца совеем нет - это монахи властолюбия, в их чертах видна сила и суровая воля. Таковы гвардейские и армейские императоры, которых крамольные легионеры ставили на часы к империи. В их-то числе я нашел много голов, напоминающих Николая, когда он был без усов. Я понимаю необходимость этих угрюмых и непреклонных стражей возле умирающего в бешенстве, но зачем они возникающему, юному?

Несмотря на то что политические мечты занимали меня день и ночь, понятия мои не отличались особенной проницательностью; они были до того сбивчивы, что я воображал, в самом деле, что петербургское возмущение имело, между прочим, целью посадить на трон цесаревича, ограничив его власть. Отсюда целый год поклонения этому чудаку. Он был тогда народнее Николая; отчего, не понимаю, но массы, для которых он никакого добра не сделал, и солдаты, для которых он делал один вред, любили его. Я очень помню, как во время коронации он шел возле бледного Николая, с насупившимися светло-желтого цвета взъерошенными бровями, в мундире литовской гвардии с желтым воротником, сгорбившись и поднимая плечи до ушей. Обвенчавши, в качестве отца посаженого, Николая с Россией, он уехал додразнивать Варшаву. До 29 ноября 1830 года о нем не было слышно.

Некрасив был мой герой, такого типа и в Ватикане не сыщешь. Я бы этот тип назвал гатчинским, если б не видал сардинского короля.

Само собою разумеется, что одиночество теперь тяготило меня больше прежнего, мне хотелось кому-нибудь сообщить мои мысли и мечты, проверить их, слышать им подтверждение; я слишком гордо сознавал себя "злоумышленником", чтоб молчать об этом или чтоб говорить без разбора.

Первый выбор пал на русского учителя.

И. Е. Протопопов был полон того благородного и неопределенного либерализма, который часто проходит с первым седым волосом, с женитьбой и местом, но все-таки облагороживает человека. Иван Евдокимович был тронут и, уходя, обнял меня со словами; "Дай бог, чтоб эти чувства созрели в вас и укрепились". Его сочувствие было для меня великой отрадой. Он после этого стал носить мне мелко переписанные и очень затертые тетрадки стихов Пушкина "Ода на свободу", "Кинжал", "Думы" Рылеева; я их переписывал тайком… (а теперь печатаю явно!)

Разумеется, что и чтение мое переменилось. Политика вперед, а главное история революции; я ее знал только по рассказам m-me Прово. В подвальной библиотеке открыл я какую-то историю девяностых годов, писанную роялистом. Она была до того пристрастна, что даже я, четырнадцати лет, ей не поверил. Слышал я мельком от старика Бушо, что он во время революции был в Париже, мне очень хотелось расспросить его; но Бушо был человек суровый и угрюмый, с огромным носом и очками; он никогда не пускался в излишние разговоры со мной, спрягал глаголы, диктовал примеры, бранил меня и уходил, опираясь на толстую сучковатую палку.

Зачем, - спросил я его середь урока, - казнили Людвика XVI?

Старик посмотрел на меня, опуская одну седую бровь и поднимая другую, поднял очки на лоб, как забрало, вынул огромный синий носовой платок и, утирая им нос, с важностью сказал:

Parce quil a ete traitre a la patrie.

Если б вы были между судьями, вы подписали бы приговор?

Обеими руками.

Этот урок стоил всяких субжонктивов; для меня было довольно: ясное дело, что поделом казнили короля. Старик Бушо не любил меня и считал пустым шалуном за то, что я дурно приготовлял уроки, он часто говаривал: "Из вас ничего не выйдет", но когда заметил мою симпатию к его идеям regicides, он сменил гнев на милость, прощал ошибки и рассказывал эпизоды 93 года и как он уехал из Франции, когда "развратные и плуты" взяли верх. Он с тою же важностию, не улыбаясь, оканчивал урок, но уже снисходительно говорил:

Я, право, думал, что из вас ничего не выйдет, но ваши благородные чувства спасут вас.

К этим педагогическим поощрениям и симпатиям вскоре присовокупилась симпатия более теплая и имевшая сильное влияние на меня.

В небольшом городке Тверской губернии жила внучка старшего брата, моего отца. Я ее знал с самых детских лег, но виделись мы редко; она приезжала раз в год яа святки или об масленицу погостить в Москву с своей теткой. Тем не менее мы сблизились. Она была лет пять старше меня, но так мала ростом и моложава, что ее можно было еще считать моей ровесницей. Я ее полюбил за то особенно, что она первая стала обращаться со мной по-человечески, то есть не удивлялась беспрестанно тому, что я вырос, не спрашивала, чему учусь и хорошо ли учусь, хочу ли в военную службу и в какой полк, а говорила со мной так как люди вообще говорят между собой, ее оставляя, впрочем, докторальный авторитет, который девушки любят сохранять над мальчиками несколько лет моложе их.

Мы переписывались, и очень, с 1824 года, но письма - это опять перо и бумага, опять учебный стол-с чернильными пятнами я иллюстрациями, вырезанными перочинным ножом; мне хотелось ее видеть, говорить с ней о новых идеях - и потому можно себе представить, с каким восторгом я услышал, что кузина приедет в феврале (1826) и будет у нас гостить несколько месяцев. Я на своем столе нацарапал числа до ее приезда и смарывал прошедшие, иногда намеренно забывая дни три, чтоб иметь удовольствие разом вымарать побольше, и все-таки время тянулось очень долго, потом и срок прошел, и новый был назначен, и тот прошел, как всегда бывает.

Мы сидели раз вечером с Иваном Евдокимовичем в моей учебной комнате, и Иван Евдокимович, по обыкновению запивая кислыми щами всякое предложение, толковал о "гексаметре", страшно рубя на стопы голосом я рукой каждый стих из гнедичевой "Илиады", - вдруг на дворе снег завизжал как-то иначе, чем ог городских саней, подвязанный колокольчик позванивал остатком голоса, говор на дворе… я вспыхнул в лице, мне было не до рубленного гнева "Ахиллеса, Пелеева сына", я бросился стремглав в переднюю, а тверская кузина, закутанная в шубах, шалях, шарфах, в капоре и в белых мохнатых сапогах, красная от морозу, а может, и от радости, бросилась меня целовать.

Люди обыкновенно вспоминают о первой молодости, о тогдашних печалях и радостях немного с улыбкой снисхождения, как будто они хотят, жеманясь, как Софья Павловна в "Горе от ума", сказать: "Ребячество!" Словно они стали лучше после, сильнее чувствуют или больше. Дети года через три стыдятся своих игрушек, - пусть их, им хочется быть большими, они так быстро растут, меняются, они это видят по курточке и по страницам учебных книг; а, кажется, совершеннолетним можно бы было понять, что "ребячество", с двумя-тремя годами юности - самая полная, самая изящная, самая наша часть жизни, да и чуть ли не самая важная, она незаметно определяет все будущее.

Пока человек идет скорым шагом вперед, не останавливаясь, не задумываясь, пока не пришел к оврагу или не сломал себе шеи, он все полагает, что его жизнь впереди, свысока смотрит на прошедшее и не умеет ценить настоящего. Но когда опыт прибил весенние цветы и остудил летний румянец, когда он догадывается, что жизнь, собственно, прошла, а осталось ее продолжение, тогда он иначе возвращается к светлым, к теплым, к прекрасным воспоминаниям первой молодости.

Природа с своими вечными уловками и экономическими хитростями дает юность человеку, но человека сложившегося берет для себя, она его втягивает, впутывает в ткань общественных и семейных отношений, в три четверти не зависящих от него, он, разумеется, дает своим действиям свой личный характер, но он гораздо меньше принадлежит себе, лирический элемент личности ослаблен, а потому и чувства и наслаждение - все слабее, кроме ума и воли.

Жизнь кузины шла не по розам. Матери она лишилась ребенком. Отец был отчаянный игрок и, как все игроки по крови, - десять раз был беден, десять раз был богат и кончил все-таки тем, что окончательно разорился. Les beaux restes своего достояния он посвятил конскому заводу, на который обратил все свои помыслы и страсти. Сын его, уланский юнкер, единственный брат кузины, очень добрый юноша, шел прямым путем к гибели: девятнадцати лет он уже был более страстный игрок, нежели отец.

Лет пятидесяти, без всякой нужды, отец женился на застарелой в девстве воспитаннице Смольного монастыря. Такого полного, совершенного типа петербургской институтки мне не случалось встречать. Она была одна из отличнейших учениц и потом классной дамой в монастыре; худая, белокурая, подслепая, она в самой наружности имела что-то дидактическое и назидательное. Вовсе не глупая, она была полна ледяной восторженности на словах, говорила готовыми фразами о добродетели и преданности, знала на память хронологию и географию, до противной степени правильно говорила по-французски и таила внутри самолюбие, доходившее до искусственной, иезуитской скромности. Сверх этих общих черт "семинаристов в желтой шали", она имела чисто невские или смольные. Она поднимала глаза к небу, полные слез, говоря о посещениях их общей матери (императрицы Марии Феодоровны), была влюблена в императора Александра и, помнится, носила медальон или перстень с отрывком из письма императрицы Елизаветы: "И a repris son sourire de bienveillance!". Можно себе представить стройное trio, составленное из отца-игрока и страстного охотника до лошадей, цыган, шума, пиров, скачек и бегов, дочери, воспитанной в совершенной независимости, привыкшей делать что хотелось в доме, и ученой девы, вдруг сделавшейся из пожилых наставниц молодой супругой. Разумеется, она не любила падчерицу, разумеется, что падчерица ее не любила. Вообще между женщинами тридцати пяти лет и девушками семнадцати только тогда бывает большая дружба, когда первые самоотверженно решаются не иметь пола.

Я нисколько не удивляюсь обыкновенной вражде между падчерицами и мачехами, она естественна, она нравственна. Новое лицо, вводимое вместо матери, вызывает со стороны детей отвращение. Второй брак - вторые похороны для них. В этом чувстве ярко выражается детская любовь, она шепчет сиротам: "Жена твоего отца вовсе не твоя мать". Христианство сначала понимало, что с тем понятием о браке, которое оно развивало, с тем понятием о бессмертии души, которое оно проповедовало, второй брак - вообще нелепость; но, делая постоянно уступки миру, церковь перехитрила и встретилась с неумолимой логикой жизни - с простым детским сердцем, практически восставшим против благочестивой нелепости считать подругу отца - своей матерью.

С своей стороны и женщина, встречающая, выходя из-под венца, готовую семью, детей, находится в неловком положении; ей нечего с ними делать, она должна натянуть чувства, которых не может иметь, она должна уверить себя и других, что чужие дети ей так же милы, как свои.

Я, стало быть, вовсе не обвиняю ни монастырку, ни кузину за их взаимную нелюбовь, но понимаю, как молодая девушка, не привыкнувшая к дисциплине, рвалась куда бы то ни было на волю из родительского дома. Отец, начинавший стариться, больше и больше покорялся ученой супруге своей; улан, брат ее, шалил хуже и хуже, словом, дома было тяжело, и она, наконец, склонила мачеху отпустить ее на несколько месяцев, а может, и на год, к нам.

На другой день после приезда кузина ниспровергла весь порядок моих занятий, кроме уроков; самодержавно назначила часы для общего чтения, не советовала читать романы, а рекомендовала Сегюрову всеобщую историю и Анахарсисово путешествие. С стоической точки зрения противодействовала она сильным наклонностям моим курить тайком табак, завертывая его в бумажку (тогда папиросы еще не существовали); вообще она любила мне читать морали, - г- если я их не исполнял, то мирно выслушивал. По счастию, у нее не было выдержки, и, забывая свои распоряжения, она читала со мной повести Цшоке вместо археологического романа и посылала тайком мальчика покупать зимой гречневики и гороховый кисель с постным маслом, а летом - крыжовник и смородину.

Я думаю, что влияние кузины на меня было очень хорошо; теплый элемент взошел с нею в мое келейное отрочество, отогрел, а может, и сохранил едва развертывавшиеся чувства, которые очень могли быть совсем подавлены иронией моего отца. Я научился быть внимательным, огорчаться от одного слова, заботиться о друге, любить; я научился говорить о чувствах. Она поддерживала во мне мои политические стремления, пророчила мне необыкновенную будущность, славу, - и я с ребячьим самолюбием верил ей, что я будущий "Брут или Фабриций".

Мне одному она доверила тайну любви к одному офицеру Александрийского гусарского полка, в черном ментике и в черном долмане; это была действительная тайна, потому что и сим гусар никогда не подозревал, командуя своим эскадроном, какой чистый огонек теплился для него в груди восьмнадцатилетней девушки. Не знаю, завидовал ли я его судьбе, - вероятно, немножко, - но я был горд тем, что она избрала меня своим поверенным, и воображал (по Вертеру), что это одна из тех трагических страстей, которая будет иметь великую развязку, сопровождаемую самоубийством, ядом и кинжалом; мне даже приходило в голову идти к нему и все рассказать.

Кузина привезла из Корчевы воланы, в один из воланов была воткнута булавка, и она никогда не играла другим, н всякий раз, когда он попадался мне или кому-нибудь, брала его, говоря, что она очень к нему привыкла. Демон espieglerie, который всегда был моим злым искусителем, наустил меня переменить булавку, то есть воткнуть ее в другой волан. Шалость вполне удалась: кузина постоянно брала тот, в котором была булавка. Недели через две я ей сказал; она переменилась в лице, залилась слезами и ушла к себе в комнату. Я был испуган, несчастен и, подождав с полчаса, отправился к ней; комната была заперта, я просил отпереть дверь, кузина не пускала, говорила, что она больна, что я не друг ей, а бездушный мальчик. Я написал ей записку, умолял простить меня; после чая мы помирились, я у ней поцеловал руку, она обняла меня и тут объяснила всю важность дела. Год тому назад гусар обедал у них и после обеда играл с ней в волан, - его-то волан и был отмечен. Меня угрызала совесть, я думал, что я сделал истинное святотатство.

Кузина оставалась до октября месяца. Отец звал ее назад и обещал через год отпустить ее к нам в Васильевское. Мы с ужасом ждали разлуки, и вот одним осенним днем приехала за ней бричка, и горничная ее понесла класть кузовки и картоны, наши люди уложили всяких дорожных припасов на целую неделю, толпились у подъезда и прощались. Крепко обнялись мы, - она плакала, и я плакал, бричка выехала на улицу, повернула в переулок возле того самого места, где продавали гречневики и гороховый кисель, и исчезла; я походил по двору так что-то холодно и дурно, взошел в свою комнату - и там будто пусто и холодно, принялся готовить урок Ивану Евдокимовичу, а сам думал - где-то теперь кибитка, проехала заставу или нет?

Одно меня утешало - в будущем июне вместе в Васильевском!

Для меня деревня была временем воскресения, я страстно любил деревенскую жизнь. Леса, поля и воля вольная - все это мне было так ново, выросшему в хлопках, за каменными стенами, не смея выйти ни под каким предлогом за ворота без спроса и без сопровождения лакея…

"Едем мы нынешний год в Васильевское или нет?" Вопрос этот сильно занимал меня с весны. Отец мой всякий раз говорил, что в этом году он уедет рано, что ему хочется видеть, как распускается лист, и никогда не мог собраться прежде июля. Иной год он так опаздывал, что мы совсем не ездили. В деревню писал он всякую зиму, чтоб дом был готов и протоплен, но это делалось больше по глубоким политическим соображениям, нежели серьезно, - для того, чтоб староста и земский, боясь близкого приезда, внимательнее смотрели за хозяйством.

Кажется, что едем. Отец мой говорил Сенатору, что очень хотелось бы ему отдохнуть в деревне и что хозяйство требует его присмотра, но опять проходили недели.

Мало-помалу дело становилось вероятнее, запасы начинали отправляться: сахар, чай, разная крупа, вино - тут снова пауза, и, наконец, приказ старосте, чтоб к такому-то дню прислал столько-то крестьянских лошадей, - итак, едем, едем!

Я не думал тогда, как была тягостна для крестьян в самую рабочую пору потеря четырех или пяти дней, радовался от души и торопился укладывать тетради и книги. Лошадей приводили, я с внутренним удовольствием слушал их жеванье и фырканье на дворе и принимал большое участие в суете кучеров, в спорах людей о том, где кто сядет, где кто положит свои пожитки; в людской огонь горел до самого утра, и все укладывались, таскали с места на место мешки и мешочки и одевались по-дорожному (ехать всего было около восьмидесяти верст!). Всего более раздражен был камердинер моего отца, он чувствовал всю важность укладки, с ожесточением выбрасывал все положенное другими, рвал себе волосы на голове от досады и был неприступен.

Отец мой вовсе не раньше вставал на другой день, казалось, даже позже обыкновенного, так же продолжительно пил кофей и, наконец, часов в одиннадцать приказывал закладывать лошадей. За четвероместной каретой, заложенной шестью господскими лошадями, ехали три, иногда четыре повозки: коляска, бричка, фура или вместо ее две телеги; все это было наполнено дворовыми и пожитками; несмотря на обозы, прежде отправленные, все было битком набито, так что никому нельзя было порядочно сидеть.

На полдороге мы останавливались обедать и кормить лошадей в большом селе Перхушкове, имя которого лопалось в наполеоновские бюльтени. Село это принадлежало сыну "Старшего брата", о котором мы говорили при разделе. Запущенный барский дом стоял на большой дороге, окруженной плоскими безотрадными полями; но мне и эта пыльная даль очень нравилась после городской тесноты. В доме покоробленные полы и ступени лестницы качались, шаги и звуки раздавались резко, стены вторили им будто с удивлением. Старинная мебель из кунсткамеры прежнего владельца доживала свой век в этой ссылке; я E любопытством бродил из комнаты в комнату, ходил вверх, ходил вниз, отправлялся в кухню. Там наш повар приготовлял наскоро дорожный обед с недовольным и ироническим видом. В кухне сидел обыкновенно бурмистр, седой старик с шишкой на голове; повар, обращаясь к нему, критиковал плиту и очаг, бурмистр слушал его и по временам лаконически отвечал: "И то - пожалуй, что и так" - и невесело посматривал на всю эту тревогу, думая: "Когда нелегкое их пронесет".

Обед подавался на особенном английском сервизе из жести или из какой-то композиции, купленном ad hoc. Между тем лошади были заложены; в передней и в сенях собирались охотники до придворных встреч и проводов: лакеи, оканчивающие жизнь на хлебе и чистом воздухе, старухи, бывшие смазливыми горничными лет тридцать тому назад, - вся эта саранча господских домов, поедающая крестьянский труд без собственной вины, как настоящая саранча. С ними приходили дети с светло-палевыми волосами; босые и запачканные, они всё совались вперед, старухи всё их дергали назад; дети кричали, старухи кричали на них, ловили меня при всяком случае и всякий год удивлялись, что я так вырос. Отец мой говорил с ними несколько слов; одни подходили к ручке, которую он никогда не давал, другие кланялись, - и мы уезжали.

В нескольких верстах от Вяземы князя Голицына дожидался васильевский староста, верхом, на опушке леса и провожал проселком. В селе, у господского дома, к которому вела длинная липовая аллея, встречал священник, его жена, причетники, дворовые, несколько крестьян и дурак Пронька, который один чувствовал человеческое достоинство, не снимал засаленной шляпы, улыбался, стоя несколько поодаль, и давал стречка, как только кто-нибудь из городских хотел подойти к нему,

Я мало видал мест изящнее Васильевского. Кто знает Кунцево и Архангельское Юсупова или именье Лопухина против Саввина монастыря, тому довольно сказать, что Васильевское лежит на продолжении того же берега верст тридцать от Саввина монастыря. На отлогой стороне - село, церковь и старый господский дом. По другую сторону - гора и небольшая деревенька, там построил мой отец новый дом. Вид из него обнимал верст пятнадцать кругом; озера нив, колеблясь, стлались без конца; разные усадьбы и села с белеющими церквами видны были там-сям; леса разных цветов делали полукруглую раму, и черезо все - голубая тесьма Москвы-реки. Я открывал окно рано утром в своей комнате наверху и смотрел, и слушал, и дышал.

При всем том мне было жаль старый каменный дом, может, оттого, что я в нем встретился в первый раз с деревней; я так любил длинную, тенистую аллею, которая вела к нему, и одичалый сад возле; дом разваливался, и из одной трещины в сенях росла тоненькая, стройная береза. Налево по реке шла ивовая аллея, за нею тростник и белый песок до самой реки; на этом песке и в этом тростнике игрывал я, бывало, целое утро - лет одиннадцати, двенадцати. Перед домом сиживал почти всегда сгорбленный старик садовник, троил мятную воду, отваривал ягоды и тайком кормил меня всякой овощью. В саду было множество ворон; гнезда их покрывали макушки деревьев, они кружились около них и каркали; иногда, особенно к вечеру, они вспархивали целыми сотнями, шумя и поднимая других; иногда одна какая-нибудь перелетит наскоро с дерева на дерево, и все затихнет… А к ночи издали где-то сова то плачет, как ребенок, то заливается хохотом… Я боялся этих диких, плачевных звуков, а все-таки ходил их слушать.

Каждый год или по крайней мере через год ездили мы в Васильевское. Я, уезжая, метил на стене возле балкона мой рост и тотчас отправлялся свидетельствовать, сколько меня прибыло. Ко я мог деревней мерить не один физический рост, периодические возвращения к тем же предметам наглядно показывали разницу внутреннего развития. Другие книги привозились, другие предметы занимали. В 1823 я еще совсем был ребенком, со мной были детские книги, да и тех я не читал, а занимался всего больше зайцем-векшей, которые жили в чулане возле моей комнаты. Одно из главных наслаждений состояло з разрешении моего отца каждый вечер раз выстрелить из фальконета, причем, само собою разумеется, вся дворня была занята и пятидесятилетние люди с проседью так же тешились, как я. В 1827 я привез с собою Плутарха и Шиллера; рано утром уходил я в лес, в чащу, как можно дальше, там ложился под дерево и, воображая, что это богемские леса, читал сам о себе вслух; тем не меньше еще плотина, которую я делал на небольшом ручье с помощью одного дворового мальчика, меня очень занимала, и я в день десять раз бегал ее осматривать и поправлять. В 1829 и 30 годах я писал философскую статью о Шиллеровом Валленштейне - я из прежних игр удержался в силе один фальконет.

Впрочем, сверх пальбы, еще другое наслаждение осталось моей неизменной страстью - сельские вечера; они и теперь, как тогда, остались для меня минутами благочестия, тишины и поэзии. Одна из последних кротко-светлых минут в моей жизни тоже напоминает мне сельский вечер. Солнце опускалось торжественно, ярко в океан огня, распускалось в нем… Вдруг густой пурпур сменился синей темнотой; все подернулось дымчатым испарением, - в Италии сумерки начинаются быстро. Мы сели на мулов; по дороге из Фраскати в Рим надобно было проезжать небольшою деревенькой; кой-где уже горели огоньки, все было тихо, копыта мулов звонко постукивали по камню, свежий и несколько сырой ветер подувал с Апеннин. При выезде из деревни, в нише, стояла небольшая мадонна, перед нею горел фонарь; крестьянские девушки, шедшие с работы, покрытые своим белым убрусом на голове, опустились на колена и запели молитву, к ним присоединились шедшие мимо нищие пиферари; я был глубоко потрясен, глубоко тронут. Мы посмотрели друг на друга… и тихим шагом поехали к остерии, где нас ждала коляска. Ехавши домой, я рассказывал о вечерах в Васильевском. А что рассказывать?

Деревья сада Стояли тихо. По холмам Тянулась сельская ограда, И расходилось по домам Уныло медленное стадо. ("Юмор")

…Пастух хлопает длинным бичом да играет на берестовой дудке; мычание, блеянье, топанье по мосту возвращающегося стада, собака подгоняет лаем рассеянную овцу, и та бежит каким-то деревянным курцгалопом; а тут песни крестьянок, идущих с поля, все ближе и ближе- но тропинка повернула направо, и звуки снова удаляются. Из домов, скрыпя воротами, выходят дети, девочки встречать своих коров, баранов; работа кончилась. Дети играют на улице, у берега, и их голоса раздаются пронзительно-чисто по реке и по вечерней заре; к воздуху примешивается паленый запах овинов, роса начинает исподволь стлать дымом по полю, над лесом ветер как-то ходит вслух, словно лист закипает, а тут зарница, дрожа, осветит замирающей, трепетной лазурью окрестности, и Вера Артамоновна, больше ворча, нежели сердясь, говорит, найдя меня под липой:

Что это вас нигде" не сыщешь, и чай давно подан, и все в сборе, я уже искала, искала вас, ноги устали, не под лета мне бегать; да и что это на сырой траве лежать?., вот будет завтра насморк, непременно будет.

Ну, полноте, полноте, - говорил я, смеясь, старушке, - и насморку не будет, и чаю я не хочу, а вы мне украдьте сливок получше, с самого верху.

В самом деле, уж какой вы, на вас и сердиться нельзя… лакомство какое! сливки-то я уже и без вашего спроса приготовила. А вот зарница… хорошо! это к хлебу зарит.

И я, подпрыгивая и посвистывая, отправлялся домой.

После 1832 года мы не ездили больше в Васильевское. В продолжение моей ссылки мой отец продал его. В 1843 году мы жили в другой подмосковной, в Звенигородском уезде, верст двадцать от Васильевского. Как же было не съездить на старое пепелище. И вот мы опять едем тем же проселком; открывается знакомый бор и гора, покрытая орешником, а тут и брод через реку, этот брод, приводивший меня двадцать лет тому назад в восторг, - вода брызжет, мелкие камни хрустят, кучера кричат, лошади упираются… ну вот и село, и дом священника, где он сиживал rfa лавочке в буром подряснике, простодушный, добрый, рыжеватый, вечно в поту, всегда что-нибудь прикусывавший и постоянно одержимый икотой; вот и канцелярия, где земский Василий Епифанов, никогда не бывавший трезвым, писал свои отчеты, скорчившись над бумагой и держа перо у самого конца, круто подогнувши третий палец под него. Священник умер, Василий Епифанов пишет отчеты и напивается в другой деревне. Мы остановились у старостихи, муж ее был на поле.

Что-то чужое прошло тут в эти десять лет; вместо нашего дома на горе стоял другой, около него был разбит новый сад. Возвращаясь мимо церкви и кладбища, мы встретили какое-то уродливое существо, тащившееся почти на четвереньках; оно мне показывало что-то; я подошел - это была горбатая и разбитая параличом полуюродивая старуха, жившая подаянием и работавшая в огороде прежнего священника; ей было тогда уже лет около семидесяти, и ее-то именно смерть и обошла. Она узнала меня, плакала, качала головой и приговаривала: "Ох, уже и ты-то как состарился, я по поступи тебя только узнала, а я т-уж, я-то, о-о-ох - и не говори!" Когда мы ехала назад, я увидел издали на поле старосту, того же, который был при нас; он сначала не узнал меня, но, когда мы проехали, он, как бы спохватившись, снял шляпу и низко кланялся. Проехав еще несколько, я обернулся, староста Григорий Горский все еще стоял на том же месте и смотрел нам вслед; его высокая бородатая фигура, кланяющаяся середь нивы, знакомо проводила нас из отчуждавшегося Васильевского.

Мемуаров издано на свете так много, что даже имеющиеся специальные библиографические указатели не могут дать в этом отношении полной картины. Автобиографии же, которые в мировой литературе приобрели и сохранили классическое значение, можно сосчитать по пальцам.

Таковы воспоминания Челлини, «Исповедь» Руссо, «Поэзия и правда» Гете, автобиографическая трилогия Горького, «Былое и думы» Герцена. Правда, может возникнуть желание пополнить этот перечень. Но даже такие выдающиеся художественные произведения, как автобиографические повести-хроники С. Т. Аксакова и «История моего современника» В. Г. Короленко не отличаются той полнотой и глубиной раскрытия себя, тем охватом целой эпохи, которые характеризуют классические автобиографии.

Конечно, автобиографии могут ставить себе различные цели. Большую, даже мировую известность завоевали некоторые автобиографии, преследовавшие и выполнившие строго ограниченные задачи: рассказать не столько о себе, сколько о той деятельности, которой автор отдал себя целиком, и о подготовке к ней. Таковы, например, «Записки революционера» П. Кропоткина или «Моя жизнь в искусстве» К. С. Станиславского.

Но мы говорим об автобиографии, в которой автор исследует и раскрывает самого себя, свой ум и свое сердце, свою жизнь и деятельность и воплощает свой рассказ о себе и других в художественных образах, обладающих непреходящей эстетической ценностью.

Для создания такой автобиографии требуется сочетание, встречающееся чрезвычайно редко: синтез высших человеческих качеств в чем-то очень существенном выражающих передовые устремления эпохи, с литературным дарованием, способным выполнить труднейшую задачу безоглядного и отважного рассказа о себе и своем времени.

Такую автобиографию способен создать только большой - если не великий - человек и большой - если не гениальный - писатель.

«Былое и думы» можно назвать романом о русском революционере. Но это роман и о человеке со всеми его личными особенностями, исканиями и заблуждениями, победами и поражениями, со всеми противоречиями его внутреннего мира, это повествование и об его личной жизни, любви, увлечениях и страстях.

Создание «Былого и дум» знаменует собою в жизни их автора тот пункт, в котором встретились, пересеклись и запечатлелись все многообразные и многосторонние искания Герцена - человека, революционера, мыслителя.

Поэтому и необходимо представить себе, хотя бы в самых общих чертах, путь Герцена, приведший его к созданию «Былого и дум».

Герцен рано и целеустремленно стал искать поприще, достойное тех сил и способностей, которые он ощущал в себе. Его, образующая целый том, переписка 30-х годов с другом и невестой Н. А. Захарьиной во многом посвящена страстным раздумьям об их будущем, освещенным поисками осуществления высокого призвания.

Тогда же, в годы вятской ссылки, стало вырисовываться своеобразие герценовского художественного дарования, стремление рассказать о себе, о своем духовном мире, о своем жизненном опыте и связать свою биографию с «биографией человечества». «Записки одного молодого человека», напечатанные в 1840–1841 годах и подведшие итоги вятским автобиографическим опытам, в сущности представляли собою уже ранний вариант некоторых глав первых частей «Былого и дум».

Затем, в 1841–1846 годах, Герцен публикует ряд завоевавших ему имя и известность произведений как в области философии («Письма об изучении природы», «Дилетантизм в науке» и др.), так и художественной литературы («Кто виноват?», «Сорока-воровка» и др.).

Но Герцен не хотел быть только писателем, только ученым. Этим он не был в состоянии удовлетвориться. Больше того, он чувствовал, что и как философу и тем более как художнику ему совершенно необходима опора в такой собственной деятельности, которая дает право писать о своем идейном и практическом опыте, о своих переживаниях и думах. А для Герцена такой жизнью могла стать только жизнь русского революционера.

Эмиграция (1847 г.), открытое объявление войны царизму, создание в Лондоне в начале 50-х годов вольной русской печати, издание альманаха «Полярная звезда», а с 1857 года газеты «Колокол» определили новый важнейший период деятельности Герцена. И не случайно тогда же, когда он готовился обратиться со свободным словом к России, Герцен приступил к «Былому и думам». Ибо найден был тот жизненный, проверенный делом фундамент, который давал право углубить и расширить давно задуманный роман о русском революционере и мыслителе. Поэтому всякая попытка отделить в авторе и герое «Былою и дум» революционера от чело-века была бы насильственной.

«Былое и думы» раскрывают и человека и писателя. Для читателя это открытие и данной замечательной личности, и, неотрывно от нее, тех могучих общественных сил истории, которые отразились и воплотились в человеке.

Недаром Герцен сказал в предисловии к пятой части «Былого и дум», что это произведение представляет собой «отражение истории в человеке, случайно попавшемся на ее дороге».

Перед нами предельно откровенная история духовного, нравственного и идейного развития человека, действительно постоянно «встречавшегося» с историей, с важнейшими силами, событиями, идеями и деятелями того ее отрезка, который начинается на склоне 20-х и заканчивается на исходе 60-х годов XIX века.

В самом деле, еще в юности Герцен, ровесник Отечественной войны 1812 года, завязывает отношения с такими видными представителями старшего, пушкинского поколения, поколения декабристов, как М. Ф. Орлов и П. Я. Чаадаев. В 40-х годах он в центре дружеского кружка с Н. П. Огаревым, В. Г. Белинским, М. А. Бакуниным, со знаменитым историком Т. Н. Грановским, с великим актером М. С. Щепкиным. Вместе с тем он находится в сложных взаимоотношениях с такими лидерами славянофильства, как К. С. Аксаков, Ю. Ф. Самарин, А. С. Хомяков, братья Киреевские - всё обострявшиеся идейные конфликты помешали изначальной симпатии к некоторым из них перейти в дружескую близость.

Покинув в 1847 году Россию, Герцен играет крупную роль среди таких деятелей международного демократического движения, как Виктор Гюго, Ворцель, Кошут, Гарибальди, Маццини, Оуэн, Прудон, Луи Блан, Ледрю Роллен, Феликс Пиа, Гервег и многие другие.

В 60-х годах в борьбе с царизмом Герцен находится по одну сторону баррикад с Чернышевским, Добролюбовым, Н. Серно-Соловьевичем и другими русскими революционерами этого периода.

Если еще иметь в виду отношения Герцена с Толстым, Тургеневым, Ф. И. Тютчевым, Н. Н. Ге, В. В. Стасовым, с рядом русских ученых-естествоиспытателей и другими деятелями русской культуры - а мы называем лишь наиболее громкие и то далеко не все имена, - то широту всех этих связей нельзя не признать удивительной.

Правда, некоторая, сравнительно небольшая, часть этих отношений не получила по разным причинам прямого отражения в «Былом и думах». С Чернышевским, например, у Герцена была лишь одна и крайне трудная для автора «Былого и дум» встреча, о которой нельзя было публично рассказать, в частности и по конспиративным соображениям.

Однако такие «лакуны» не влияют на полноту отражения духовной идейной жизни в «Былом и думах». Думается, одна из наиболее примечательных особенностей этого произведения, выражающих его индивидуальную неповторимость, заключается в художественном отражении в нем главных идей и мировоззрений эпохи, - тех идей, которые определяли расстановку сил в духовной борьбе этих десятилетий. Это встречи Герцена и с идеями дворянской революционности, и с утопическим социализмом Сен-Симона и Оуэна, и с философией Гегеля, и со взглядами эпигонов, опошлявших последнюю, и с естественно-научным материализмом, и с воззрениями разного рода представителей буржуазной и мелкобуржуазной демократии, и с анархиствующим прожектерством Бакунина, и с мировоззрением молодой русской революционной демократии, и с идеей исторической необходимости, выдвинутой марксизмом.

Н. П. Огареву

В этой книге больше всего говорится о двух личностях. Одной уже нет, – ты еще остался, а потому тебе, друг, по праву принадлежит она.


Многие из друзей советовали мне начать полное издание «Былого и дум», и в этом затруднения нет, по крайней мере относительно двух первых частей. Но они говорят, что отрывки, помещенные в «Полярной звезде», рапсодичны, не имеют единства, прерываются случайно, забегают иногда, иногда отстают. Я чувствую, что это правда, – но поправить не могу. Сделать дополнения, привести главы в хронологический порядок – дело не трудное; но все переплавить, d"un jet, я не берусь.

«Былое и думы» не были писаны подряд; между иными главами лежат целые годы. Оттого на всем остался оттенок своего времени и разных настроений – мне бы не хотелось стереть его.

Это не столько записки, сколько исповедь, около которой, по поводу которой собрались там-сям схваченные воспоминания из былого, там-сям остановленные мысли из дум. Впрочем, в совокупности этих пристроек, надстроек, флигелей единство есть, по крайней мере мне так кажется.

Записки эти не первый опыт. Мне было лет двадцать пять, когда я начинал писать что-то вроде воспоминаний. Случилось это так: переведенный из Вятки во Владимир – я ужасно скучал. Остановка перед Москвой дразнила меня, оскорбляла; я был в положении человека, сидящего на последней станции без лошадей!

В сущности, это был чуть ли не самый «чистый, самый серьезный период оканчивавшейся юности». И скучал-то я тогда светло и счастливо, как дети скучают накануне праздника или дня рождения. Всякий день приходили письма, писанные мелким шрифтом; я был горд и счастлив ими, я ими рос. Тем не менее разлука мучила, и я не знал, за что приняться, чтоб поскорее протолкнуть эту вечность – каких-нибудь четырех месяцев… Я послушался данного мне совета и стал на досуге записывать мои воспоминания о Крутицах, о Вятке. Три тетрадки были написаны… потом прошедшее потонуло в свете настоящего.

В 1840 Белинский прочел их, они ему понравились, и он напечатал две тетрадки в «Отечественных записках» (первую и третью), остальная и теперь должна валяться где-нибудь в нашем московском доме, если не пошла на подтопки.

– Этого довольно. Я пришлю за вами. Имеете вы в чем-нибудь нужду?

– В крыше для моего семейства, пока я здесь, больше ни в чем.

– Герцог Тревизский сделает что может.

Мортье действительно дал комнату в генерал-губернаторском доме и велел нас снабдить съестными припасами; его метрдотель прислал даже вина. Так прошло несколько дней, после которых в четыре часа утра Мортье прислал за моим отцом адъютанта и отправил его в Кремль.

Пожар достиг в эти дня страшных размеров: накалившийся воздух, непрозрачный от дыма, становился невыносимым от жара. Наполеон был одет и ходил по комнате, озабоченный, сердитый, он начинал чувствовать, что опаленные лавры его скоро замерзнут и что тут не отделаешься такою шуткою, как в Египте. План войны был нелеп, это знали все, кроме Наполеона: Ней и Нарбон, Бертье и простые офицеры; на все возражения он отвечал кабалистическим словом; «Москва»; в Москве догадался и он.

Когда мой отец взошел, Наполеон взял запечатанное письмо, лежавшее на столе, подал ему и сказал, откланиваясь: «Я полагаюсь на ваше честное слово». На конверте было написано: «A mon frère l"Empereur Alexandre».

Пропуск, данный моему отцу, до сих пор цел; он подписан герцогом Тревизским и внизу скреплен московским обер-полицмейстером Лессепсом. Несколько посторонних, узнав о пропуске, присоединились к нам, прося моего отца взять их под видом прислуги или родных. Для больного старика, для моей матери и кормилицы дали открытую линейку; остальные шли пешком. Несколько улан верхами провожали нас до русского арьергарда, в виду которого они пожелали счастливого пути и поскакали назад. Через минуту казаки окружили странных выходцев и повели в главную квартиру арьергарда. Тут начальствовали Винценгероде и Иловайский IV.

Винценгероде, узнав о письме, объявил моему отцу, что он его немедленно отправит с двумя драгунами к государю в Петербург.

– Что делать с вашими? – спросил казацкий генерал Иловайский, – здесь оставаться невозможно, они здесь не вне ружейных выстрелов, и со дня на день можно ждать серьезного дела.

Отец мой просил, если возможно, доставить нас в его ярославское имение, но заметил притом, что у него с собою нет ни копейки денег.

– Сочтемся после, – сказал Иловайский, – и будьте покойны, я даю вам слово их отправить.

Отца моего повезли на фельдъегерских по тогдашнему фашиннику. Нам Иловайский достал какую-то старую колымагу и отправил до ближнего города с партией французских пленников, под прикрытием казаков; он снабдил деньгами на прогоны до Ярославля и вообще сделал все, что мог, в суете и тревоге военного времени.

Таково было мое первое путешествие по России; второе было без французских уланов, без уральских казаков и военнопленных, – я был один, возле меня сидел пьяный жандарм.

Отца моего привезли прямо к Аракчееву и у него в доме задержали. Граф спросил письмо, отец мой сказал о своем честном слове лично доставить его; граф обещал спросить у государя и на другой день письменно сообщил, что государь поручил ему взять письмо для немедленного доставления. В получении письма он дал расписку (и она цела). С месяц отец мой оставался арестованным в доме Аракчеева; к нему никого не пускали; один С. С. Шишков приезжал по приказанию государя расспросить о подробностях пожара, вступления неприятеля и о свидании с Наполеоном; он был первый очевидец, явившийся в Петербург. Наконец Аракчеев объявил моему отцу, что император велел его освободить, не ставя ему в вину, что он взял пропуск от неприятельского начальства, что извинялось крайностью, в которой он находился. Освобождая его, Аракчеев велел немедленно ехать из Петербурга, не видавшись ни с кем, кроме старшего брата, которому разрешено было проститься.

Приехавши в небольшую ярославскую деревеньку около ночи, отец мой застал нас в крестьянской избе (господского дома в этой деревне не было), я спал на лавке под окном, окно затворялось плохо, снег, пробиваясь в щель, заносил часть скамьи и лежал, не таявши, на оконнице.

Всё было в большом смущении, особенно моя мать. За несколько дней до приезда моего отца утром староста и несколько дворовых с поспешностью взошли в избу, где она жила, показывая ей что-то руками и требуя, чтоб она шла за ними. Моя мать не говорила тогда ни слова по-русски, она только поняла, что речь шла о Павле Ивановиче; она не знала, что думать, ей приходило в голову, что его убили или что его хотят убить, и потом ее. Она взяла меня на руки и, ни живая ни мертвая, дрожа всем телом, пошла за старостой. Голохвастов занимал другую избу, они взошли туда; старик лежал действительно мертвый возле стола, за которым хотел бриться; громовой удар паралича мгновенно прекратил его жизнь.

Можно себе представить положение моей матери (ей было тогда семнадцать лет) среди этих полудиких людей с бородами, одетых в нагольные тулупы, говорящих на совершенно незнакомом языке, в небольшой закоптелой избе, и все это в ноябре месяце страшной зимы 1812 года. Ее единственная опора был Голохвастов; она дни, ночи плакала после его смерти. А дикие эти жалели ее от всей души, со всем радушием, со всей простотой своей, и староста посылал несколько раз сына в город за изюмом, пряниками, яблоками и баранками для нее.

Лет через пятнадцать староста еще был жив и иногда приезжал в Москву, седой как лунь и плешивый; моя мать угощала его обыкновенно чаем и поминала с ним зиму 1812 года, как она его боялась и как они, не понимая друг друга, хлопотали о похоронах Павла Ивановича. Старик все еще называл мою мать, как тогда, Юлиза Ивановна – вместо Луиза, и рассказывал, как я вовсе не боялся его бороды и охотно ходил к нему на руки.

Из Ярославской губернии мы переехали в Тверскую и наконец, через год, перебрались в Москву. К тем порам воротился из Швеции брат моего отца, бывший посланником в Вестфалии и потом ездивший зачем-то к Бернадоту; он поселился в одном доме с нами.

Я еще, как сквозь сон, помню следы пожара, остававшиеся до начала двадцатых годов, большие обгорелые дома без рам, без крыш, обвалившиеся стены, пустыри, огороженные заборами, остатки печей и труб на них.

Рассказы о пожаре Москвы, о Бородинском сражении, о Березине, о взятии Парижа были моею колыбельной песнью, детскими сказками, моей Илиадой и Одиссеей. Моя мать и наша прислуга, мой отец и Вера Артамоновна беспрестанно возвращались к грозному времени, поразившему их так недавно, так близко и так круто. Потом возвратившиеся генералы и офицеры стали наезжать в Москву. Старые сослуживцы моего отца по Измайловскому полку, теперь участники, покрытые славой едва кончившейся кровавой борьбы, часто бывали у нас. Они отдыхали от своих трудов и дел, рассказывая их. Это было действительно самое блестящее время петербургского периода; сознание силы давало новую жизнь, дела и заботы, казалось, были отложены на завтра, на будни, теперь хотелось попировать на радостях победы.

Тут я еще больше наслушался о войне, чем от Веры Артамоновны. Я очень любил рассказы графа Милорадовича, он говорил с чрезвычайною живостью, с резкой мимикой, с громким смехом, и я не раз засыпал под них на диване за его спиной.

Разумеется, что при такой обстановке я был отчаянный патриот и собирался в полк; но исключительное чувство национальности никогда до добра не доводит; меня оно довело до следующего. Между прочими у нас бывал граф Кенсона, французский эмигрант и генерал-лейтенант русской службы.

Отчаянный роялист, он участвовал на знаменитом празднике, на котором королевские опричники топтали народную кокарду и где Мария-Антуанетта пила на погибель революции. Граф Кенсона, худой, стройный, высокий и седой старик, был тип учтивости и изящных манер. В Париже его ждало пэрство, он уже ездил поздравлять Людовика XVIII с местом и возвратился в Россию для продажи именья. Надобно было, на мою беду, чтоб вежливейший из генералов всех русских армий стал при мне говорить о войне.

– Да ведь вы, стало, сражались против нас? – спросил я его пренаивно.

– Non, mon petit, non, j"etais dans I"armée russe.

– Как, – сказал я, – вы француз и были в нашей армии, это не может быть!

Отец мой строго взглянул на меня и замял разговор. Граф геройски поправил дело, он сказал, обращаясь к моему отцу, что «ему нравятся такие патриотические чувства». Отцу моему они не понравились, и он мне задал после его отъезда страшную гонку. «Вот что значит говорить очертя голову обо всем, чего ты не понимаешь и не можешь понять; граф из верности своему королю служил нашему императору». Действительно, я этого не понимал.

Отец мой провел лет двенадцать за границей, брат его – еще дольше; они хотели устроить какую-то жизнь на иностранный манер без больших трат и с сохранением всех русских удобств. Жизнь не устроивалась, оттого ли, что они не умели сладить, оттого ли, что помещичья натура брала верх над иностранными привычками? Хозяйство было общее, именье нераздельное, огромная дворня заселяла нижний этаж, все условия беспорядка, стало быть, были налицо.

За мной ходили две нянюшки – одна русская и одна немка; Вера Артамоновна и m-me Прово были очень добрые женщины, но мне было скучно смотреть, как они целый день вяжут чулок и пикируются между собой, а потому при всяком удобном случае я убегал на половину Сенатора (бывшего посланника), к моему единственному приятелю, к его камердинеру Кало.

Добрее, кротче, мягче я мало встречал людей; совершенно одинокий в России, разлученный со всеми своими, плохо говоривший по-русски, он имел женскую привязанность ко мне. Я часы целые проводил в его комнате, докучал ему, притеснял его, шалил – он все выносил с добродушной улыбкой, вырезывал мне всякие чудеса из картонной бумаги, точил разные безделицы из дерева (зато ведь как же я его и любил). По вечерам он приносил ко мне наверх из библиотеки книги с картинами – путешествие Гмелина и Палласа и еще толстую книгу «Свет в лицах», которая мне до того нравилась, что я ее смотрел до тех пор, что даже кожаный переплет не вынес; Кало часа по два показывал мне одни и те же изображения, повторяя те же объяснения в тысячный раз.

Перед днем моего рождения и моих именин Кало запирался в своей комнате, оттуда были слышны разные звуки молотка и других инструментов; часто быстрыми шагами проходил он по коридору, всякий раз запирая на ключ свою дверь, то с кастрюлькой для клея, то с какими-то завернутыми в бумагу вещами. Можно себе представить, как мне хотелось знать, что он готовит, я подсылал дворовых мальчиков выведать, но Кало держал ухо востро. Мы как-то открыли на лестнице небольшое отверстие, падавшее прямо в его комнату, но и оно нам не помогло; видна была верхняя часть окна и портрет Фридриха II с огромным носом, с огромной звездой и с видом исхудалого коршуна. Дни за два шум переставал, комната была отворена – все в ней было по-старому, кой-где валялись только обрезки золотой и цветной бумаги; я краснел, снедаемый любопытством, но Кало, с натянуто серьезным видом, не касался щекотливого предмета.

В мучениях доживал я до торжественного дня, в пять часов утра я уже просыпался и думал о приготовлениях Кало; часов в восемь являлся он сам в белом галстуке, в белом жилете, в синем фраке и с пустыми руками. «Когда же это кончится? Не испортил ли он?» И время шло, и обычные подарки шли, и лакей Елизаветы Алексеевны Голохвастовой уже приходил с завязанной в салфетке богатой игрушкой, и Сенатор уже приносил какие-нибудь чудеса, но беспокойное ожидание сюрприза мутило радость.

Вдруг, как-нибудь невзначай, после обеда или после чая, нянюшка говорила мне:

– Сойдите на минуточку вниз, вас спрашивает один человечек.

«Вот оно», – думал я и опускался, скользя на руках по поручням лестницы. Двери в залу отворяются с шумом, играет музыка, транспарант с моим вензелем горит, дворовые мальчики, одетые турками, подают мне конфекты, потом кукольная комедия или комнатный фейерверк. Кало в поту, суетится, все сам приводит в движение и не меньше меня в восторге.

Какие же подарки могли стать рядом с таким праздником, – я же никогда не любил вещей, бугор собственности и стяжания не был у меня развит ни в какой возраст, – усталь от неизвестности, множество свечек, фольги и запах пороха! Недоставало, может, одного – товарища, но я все ребячество провел в одиночестве и, стало, не был избалован с этой стороны.

У моего отца был еще брат, старший обоих, с которым он и Сенатор находились в открытом разрыве; несмотря на то, они именьем управляли вместе, то есть разоряли его сообща. Беспорядок тройного управления при ссоре был вопиющ. Два брата делали все наперекор старшему, он – им. Старосты и крестьяне теряли голову: один требует подвод, другой сена, третий дров, каждый распоряжается, каждый посылает своих поверенных. Старший брат назначает старосту, – меньшие сменяют его через месяц, придравшись к какому-нибудь вздору, и назначают другого, которого старший брат не признает. При этом, как следует, сплетни, переносы, лазутчики, фавориты и на дне всего бедные крестьяне, не находившие ни расправы, ни защиты и которых тормошили в разные стороны, обременяли двойной работой и неустройством капризных требований.

Ссора между братьями имела первым следствием, поразившим их, – потерю огромного процесса с графами Девиер, в котором они были правы. Имея один интерес, они не могли никогда согласиться в образе действия; противная партия, естественно, воспользовалась этим. Сверх потери большого и прекрасного имения, сенат приговорил каждого из братьев к уплате проторей и убытков по тридцати тысяч рублей ассигнациями. Этот урок раскрыл им глаза, и они решились разделиться. Около года продолжались приуготовительные толки, именье было разбито на три довольно равные части, судьба должна была решить, кому какая достанется. Сенатор и мой отец ездили к брату, которого не видали несколько лет, для переговоров и примирения, потом разнесся слух, что он приедет к нам для окончания дела. Слух о приезде старшего брата распространил ужас и беспокойство в нашем доме.

Это было одно из тех оригинально-уродливых существ, которые только возможны в оригинально-уродливой русской жизни. Он был человек даровитый от природы и всю жизнь делал нелепости, доходившие часто до преступлений. Он получил порядочное образование на французский манер, был очень начитан, – и проводил время в разврате и праздной пустоте до самой смерти. Он начал свою службу тоже с Измайловского полка, состоял при Потемкине чем-то вроде адъютанта, потом служил при какой-то миссии и, возвратившись в Петербург, был сделан обер-прокурором в синоде. Ни дипломатический круг, ни монашеский не могли укротить необузданный характер его. За ссоры с архиереями он был отставлен, за пощечину, которую хотел дать или дал на официальном обеде у генерал-губернатора какому-то господину, ему был воспрещен въезд в Петербург. Он уехал в свое тамбовское именье; там мужики чуть не убили его за волокитство и свирепости; он был обязан своему кучеру и лошадям спасением жизни.

Выбор редакции
Цветы не только прекрасно выглядят и обладают изысканным ароматом. Они вдохновляют своим существованием на творчество. Их изображают на...

ТАТЬЯНА ЧИКАЕВА Конспект занятия по развитию речи в средней группе «День защитника Отечества» Конспект занятия по развитию речи по теме...

Все чаще современному человеку выпадает возможность познакомиться с кухней др. стран. Если раньше французские яства в виде улиток и...

В.И. Бородин, ГНЦ ССП им. В.П. Сербского, Москва Введение Проблема побочных эффектов лекарственных средств была актуальной на...
Добрый день, друзья! Малосольные огурцы - хит огуречного сезона. Большую популярность быстрый малосольный рецепт в пакете завоевал за...
В Россию паштет пришел из Германии. В немецком языке это слово имеет значение «пирожок». И первоначально это был мясной фарш,...
Простое песочное тесто, кисло-сладкие сезонные фрукты и/или ягоды, шоколадный крем-ганаш — совершенно ничего сложного, а в результате...
Как приготовить филе минтая в фольге - вот что необходимо знать каждой хорошей хозяйке. Во-первых, экономно, во-вторых, просто и быстро,...
Салат «Обжорка «, приготовленный с мясом — по истине мужской салат. Он накормит любого обжору и насытит организм до отвала. Этот салат...