Манн смерть в венеции. «Смерть в Венеции


Густав фон Ашенбах - главный герой новеллы, действие которой начинается «в теплый весенний вечер 19… года» в Мюнхене, а потом переносится в Венецию. Г. ф. А., знаменитый писатель, недавно перешагнувший рубеж пятидесятилетия, внезапно ощущает желание оставить свой письменный стол и устоявшийся образ жизни и отправляется в путешествие. Дальнейшие события укладываются в несколько фраз. Поселившись в роскошном отеле в Венеции, Г. ф. А. поддается неудержимому чувственному влечению к прекрасному мальчику Тадзио. В городе вспыхивает эпидемия холеры, заразившийся Г. ф. А. умирает в своем шезлонге на берегу моря. На этой канве, вторым слоем поверх написанного, расставляя опознавательные знаки, Томас Манн ведет несколько важных для него мотивов, расширяющих и углубляющих содержание.новеллы и смысл образа ее героя. Особую роль в новелле играют ситуации встречи - древняя коллизия романов-путешествий. Как будто бы и незначительные, эти встречи несут в себе тревожащее дополнительное значение. Начать с того, что желание к перемене мест возникает у Г. ф. А. на окраине города, у Северного кладбища, рядом с которым расположена каменотесная мастерская, изготовляющая кресты и надгробия, - как бы второе «ненаселенное» (пока!) кладбище. Так возникает в новелле первое предвестие смерти. Потом оно возвращается многократно - ив обличье «скалившего зубы, горбатого, неопрятного матроса», и в облике курносого гондольера, поджимавшего, обнажая два ряда белых зубов, губы, и т. д. Нечто неживое, замершее есть и в самой Венеции, городе, стоящем у болотной лагуны, с какой-то особой тишиной, с каналами вместо улиц, встающем из воды, как мираж, если подплывать к нему с моря.

Странная безжизненность соединяется в Венеции с ни с чем не сравнимой красотой. Амбивалентен и образ главного героя. Томас Манн бесстрашно бросил в тигель творчества многие сокровенные свойства своей натуры (вплоть до всю жизнь подавлявшейся склонности к однополой любви). Ему, а не только его герою была присуща, как следует из дневников и писем, усвоенная с ранних лет дисциплина, героический стоицизм, «некое вопреки». Красота в новелле по сути своей подозрительна. Она дана на пределе своих возможностей. «Как будто, - сказано тут однажды, - кто-то сыплет розами на краю света». Венеция с прихотливой ее красотой, с лабиринтами каналов и улиц - город, где в высшей степени напряжены отношения реальности и призрачности. Как сказочный мираж встает она из воды, как сказка, готова обернуться ужасом. Притворство, обманность, театр - другой мотив, вытканный по пространству новеллы. На борту доставившего его сюда суденышка Г. ф. А. видит «поддельного юношу» - приставшего к молодой компании старика с подгримированным лицом и крашеными волосами. Но и сам он в конце концов разрешает, «омолодить» себя руками парикмахера. Однако главное превращение еще впереди. Венеция превращается в «заболевший город». Ее красота скрывает эпидемию, о которой молчат хозяева отелей, как молчит и сам герой, дабы не подвигнуть к бегству семью прекрасного Тадзио.

Пауль Томас Манн

«Смерть в Венеции»

Густав Ашенбах в тёплый весенний вечер 19… года вышел из своей мюнхенской квартиры и отправился на дальнюю прогулку. Возбуждённый дневным трудом, писатель надеялся, что прогулка его приободрит. Возвращаясь назад, он устал и решил сесть на трамвай у Северного кладбища. На остановке и вблизи её не было не души. Напротив, в отблесках уходящего дня, безмолвствовало византийское строение — часовня. В портике часовни Ашенбах заметил человека, чья необычайная наружность дала его мыслям совсем иное направление. Это был среднего роста, тощий, безбородый и очень курносый человек с рыжими волосами и молочно-белой веснушчатой кожей. Широкополая шляпа придавала ему вид пришельца из далёких краёв, в руке у него была палка с железным наконечником. Внешность этого человека пробудила в Ашенбахе желание странствовать.

До сих пор он смотрел на путешествия как на некую гигиеническую меру и никогда не чувствовал искушения покинуть Европу. Жизнь его ограничивалась Мюнхеном и хижиной в горах, где он проводил дождливое лето. Мысль о путешествии, о перерыве в работе на долгое время, показалась ему беспутной и разрушительной, но потом он подумал, что ему всё же нужны перемены. Ашенбах решил провести две-три недели в каком-нибудь уголке на ласковом юге.

Творец эпопеи о жизни Фридриха Прусского, автор романа «Майя» и знаменитого рассказа «Ничтожный», создатель трактата «Дух и искусство», Густав Ашенбах родился в Л. — окружном городе Силезской провинции, в семье видного судейского чиновника. Имя он составил себе ещё будучи гимназистом. Из-за слабого здоровья врачи запретили мальчику посещать школу, и он вынужден был учиться дома. Со стороны отца Ашенбах унаследовал сильную волю и самодисциплину. Он начинал день с того, что обливался холодной водой, и затем в продолжение нескольких часов честно и ревностно приносил в жертву искусству накопленные во сне силы. Он был вознаграждён: в день его пятидесятилетия император даровал ему дворянский титул, а ведомство народного просвещения включило избранные страницы Ашенбаха в школьные хрестоматии.

После нескольких попыток где-нибудь обосноваться, Ашенбах поселился в Мюнхене. Брак, в который он вступил ещё юношей с девушкой из профессорской семьи, был расторгнут её смертью. У него осталась дочь, теперь уже замужняя. Сына же никогда не было. Густав Ашенбах был чуть пониже среднего роста, брюнет с бритым лицом. Его зачёсанные назад, уже почти седые волосы обрамляли высокий лоб. Дужка золотых очков врезалась в переносицу крупного, благородно очерченного носа. Рот у него был большой, щёки худые, в морщинах, подбородок делила мягкая чёрточка. Эти черты были высечены резцом искусства, а не тяжёлой и тревожной жизни.

Через две недели после памятной прогулки Ашенбах отбыл с ночным поездом в Триест, чтобы следующим утром сесть на пароход, идущий в Полу. Он избрал для отдыха остров в Адриатическом море. Однако дожди, влажный воздух и провинциальное общество раздражали его. Вскоре Ашенбах понял, что сделал неправильный выбор. Через три недели после прибытия быстрая моторка уже увозила его к Военной гавани, где он сел на пароход, идущий в Венецию.

Облокотившись рукой о поручни, Ашенбах глядел на пассажиров, уже взошедших на борт. На верхней палубе стояли кучкой молодые люди. Они болтали и смеялись. Один из них, в чересчур модном и ярком костюме, выделялся из всей компании своим каркающим голосом и непомерной возбуждённостью. Вглядевшись в него попристальнее, Ашенбах с ужасом понял, что юноша поддельный. Под гримом и русым париком был виден старик с морщинистыми руками. Ашенбах смотрел на него, содрогаясь.

Венеция встретила Ашенбаха хмурым, свинцовым небом; время от времени моросил дождь. Омерзительный старик тоже был на палубе. Ашенбах смотрел на него нахмурившись, и им овладевало смутное чувство, что мир медленно преображается в нелепицу, в карикатуру.

Ашенбах поселился в большом отеле. Во время ужина Ашенбах заметил за соседним столиком польскую семью: три молоденькие девочки пятнадцати-семнадцати лет под надзором гувернантки и мальчик с длинными волосами, на вид лет четырнадцати. Ашенбах с изумлением отметил про себя его безупречную красоту. Лицо мальчика напоминало греческую скульптуру. Ашенбаху бросилось в глаза явное различие между мальчиком и его сёстрами, что сказывалось даже в одежде. Наряд молодых девиц был крайне незатейлив, держались они чопорно, мальчик же был одет нарядно и манеры его были свободны и непринуждённы. Вскоре к детям присоединилась холодная и величавая женщина, строгий наряд которой был украшен великолепными жемчугами. Видимо, это была их мать.

Назавтра погода не стала лучше. Было сыро, тяжёлые тучи закрывали небо. Ашенбах начал подумывать об отъезде. Во время завтрака он снова увидел мальчика и вновь изумился его красоте. Немного позже, сидя в шезлонге на песчаном пляже, Ашенбах опять увидел мальчика. Он вместе с другими детьми строил замок из песка. Дети окликали его, но Ашенбах никак не мог разобрать его имя. Наконец он установил, что мальчика зовут Тадзио, уменьшительное от Тадеуш. Даже когда Ашенбах не смотрел на него, он всё время помнил, что Тадзио где-то поблизости. Отеческое благорасположение заполнило его сердце. После второго завтрака Ашенбах поднимался в лифте вместе с Тадзио. Впервые он видел его так близко. Ашенбах заметил, что мальчик хрупкий. «Он слабый и болезненный, — думал Ашенбах, — верно, не доживёт до старости». Он предпочёл не вникать в чувство удовлетворения и спокойствия, которое охватило его.

Прогулка по Венеции не принесла Ашенбаху удовольствия. Вернувшись в отель, он заявил администрации, что уезжает.

Когда Ашенбах утром открыл окно, небо было по-прежнему пасмурно, но воздух казался свежее. Он раскаялся в поспешно принятом решении уехать, но менять его было уже поздно. Вскоре Ашенбах уже ехал на пароходике по знакомой дороге через лагуну. Ашенбах смотрел на прекрасную Венецию, и сердце его разрывалось. То, что утром было лёгким сожалением, теперь обернулось душевной тоской. Когда пароходик приблизился к вокзалу, боль и растерянность Ашенбаха возросли до душевного смятения. На вокзале к нему подошёл рассыльный из отеля и сообщил, что его багаж по ошибке был отправлен чуть ли не в противоположном направлении. С трудом скрывая радость, Ашенбах заявил, что без багажа никуда не поедет и вернулся в отель. Около полудня он увидел Тадзио и понял, что отъезд был ему так труден из-за мальчика.

На следующий день небо очистилось, яркое солнце заливало своим сиянием песчаный пляж, и Ашенбах уже не думал об отъезде. Мальчика он видел почти постоянно, встречал его повсюду. Вскоре Ашенбах знал каждую линию, каждый поворот его прекрасного тела, и не было конца его восхищению. Это был хмельной восторг, и стареющий художник с алчностью предался ему. Внезапно Ашенбаху захотелось писать. Он формировал свою прозу по образцу красоты Тадзио — эти изысканные полторы странички, которые должны были вскоре вызвать всеобщее восхищение. Когда Ашенбах закончил свой труд, он почувствовал себя опустошённым, его даже мучила совесть, как после недозволенного беспутства.

На следующее утро у Ашенбаха возникла мысль свести с Тадзио весёлое, непринуждённое знакомство, но заговорить с мальчиком он не смог — им овладела странная робость. Это знакомство могло бы привести к целительному отрезвлению, но стареющий человек не стремился к нему, он слишком дорожил своим хмельным состоянием. Ашенбах уже не заботился о сроке каникул, которые сам себе устроил. Теперь все свои силы он отдавал не искусству, а чувству, которое опьяняло его. Он рано поднимался к себе: едва исчезал Тадзио, день казался ему прожитым. Но только начинало светать, как его уже будило воспоминание о сердечном приключении. Тогда Ашенбах садился у окна и терпеливо дожидался рассвета.

Вскоре Ашенбах увидел, что Тадзио заметил его внимание. Иногда он поднимал глаза, и их взгляды встречались. Однажды Ашенбах был награждён улыбкой, он унёс её с собой, как дар, сулящий беду. Сидя на скамейке в саду, он шептал слова, презренные, немыслимые здесь, но священные и вопреки всему достойные: «Я люблю тебя!».

На четвёртой неделе своего пребывания здесь Густав фон Ашенбах почувствовал какие-то изменения. Число постояльцев, несмотря на то, что сезон был в разгаре, явно уменьшалось. В немецких газетах появились слухи об эпидемии, но персонал отеля всё отрицал, называя дезинфекцию города предупредительными мерами полиции. Ашенбах испытывал безотчётное удовлетворение от этой недоброй тайны. Он беспокоился только об одном: как бы не уехал Тадзио. С ужасом он понял, что не знает, как будет жить без него, и решил молчать о тайне, которую случайно узнал.

Встречи с Тадзио теперь уже не удовлетворяли Ашенбаха; он преследовал, выслеживал его. И всё же нельзя было сказать, что он страдал. Мозг и сердце его опьянели. Он повиновался демону, который топтал ногами его разум и достоинство. Одурманенный, Ашенбах хотел только одного: неотступно преследовать того, кто зажёг его кровь, мечтать о нём и нашёптывать нежные слова его тени.

Однажды вечером маленькая труппа бродячих певцов из города давала представление в саду перед отелем. Ашенбах сидел у балюстрады. Его нервы упивались пошлыми звуками и вульгарно-томной мелодией. Он сидел непринуждённо, хотя внутренне был напряжён, ибо шагах в пяти от него возле каменной балюстрады стоял Тадзио. Иногда он оборачивался через левое плечо, словно хотел застать врасплох того, кто его любил. Позорное опасение заставляло Ашенбаха опускать глаза. Он уже не раз замечал, что женщины, опекавшие Тадзио, отзывали мальчика, если он оказывался вблизи от него. Это заставляло гордость Ашенбаха изнывать в неведомых доселе муках. Уличные актёры начали собирать деньги. Когда один из них подошёл к Ашенбаху, он снова почувствовал запах дезинфекции. Он спросил у актёра, зачем дезинфицируют Венецию, и в ответ услышал только официальную версию.

На следующий день Ашенбах сделал новое усилие узнать правду о внешнем мире. Он зашёл в английское бюро путешествий и обратился к клерку со своим роковым вопросом. Клерк сказал правду. В Венецию пришла эпидемия азиатской холеры. Инфекция проникла в пищевые продукты и стала косит людей на тесных венецианских улочках, а преждевременная жара как нельзя больше ей благоприятствовала. Случаи выздоровления были редки, восемьдесят и ста заболевших умирали. Но страх перед разорением оказался сильнее честного соблюдения международных договоров и заставил городские власти упорствовать в политике замалчивания. Народ это знал. На улицах Венеции росла преступность, профессиональный разврат принял небывало наглые и разнузданные формы.

Англичанин посоветовал Ашенбаху срочно покинуть Венецию. Первой мыслью Ашенбаха было предупредить об опасности польскую семью. Тогда ему будет позволено коснуться рукою головы Тадзио; затем он повернётся и сбежит из этого болота. В то же самое время Ашенбах чувствовал, что он бесконечно далёк от того, чтобы всерьёз желать такого исхода. Этот шаг снова сделал бы Ашенбаха самим собою — этого он сейчас боялся больше всего. В эту ночь у Ашенбаха было страшное сновидение. Ему снилось, что он, покорный власти чуждого бога, участвует в бесстыдной вакханалии. От этого сна Ашенбах очнулся разбитый, безвольно покорившийся власти демона.

Правда выплыла на свет, постояльцы отеля спешно разъезжались, но дама с жемчугами всё ещё оставалась здесь. Ашенбаху, объятому страстью, временами чудилось, что бегство и смерть сметут вокруг него всё живое, и он один вместе с прекрасным Тадзио останется на этом острове. Ашенбах стал подбирать яркие, молодящие детали для своего костюма, носить драгоценные камни и опрыскиваться духами. Он переодевался несколько раз в день и тратил на это уйму времени. Перед лицом сладострастной юности ему сделалось противно собственное стареющее тело. В парикмахерской при гостинице Ашенбаху покрасили волосы и наложили на лицо грим. С бьющимся сердцем он увидел в зеркале юношу в цвете лет. Теперь он не боялся никого и открыто преследовал Тадзио.

Несколько дней спустя Густав фон Ашенбах почувствовал себя нездоровым. Он пытался побороть приступы тошноты, которые сопровождались ощущением безысходности. В холле он увидел груду чемоданов — это уезжала польская семья. На пляже было неприветливо и безлюдно. Ашенбах, лёжа в шезлонге и укрыв колени одеялом, опять смотрел на него. Вдруг, словно повинуясь внезапному импульсу, Тадзио обернулся. Тот, кто созерцал его, сидел так же, как и в день, когда этот сумеречно-серый взгляд впервые встретился с его взглядом. Голова Ашенбаха медленно обернулась, как бы повторяя движение мальчика, потом поднялась навстречу его взгляду и упала на грудь. Лицо его приняло вялое, обращённое внутрь выражение, как у человека, погрузившегося в глубокую дремоту. Ашенбаху чудилось, что Тадзио улыбается ему, кивает и уносится в необозримое пространство. Как всегда, он собрался последовать за ним.

Прошло несколько минут, прежде чем какие-то люди бросились на помощь Ашенбаху, соскользнувшему на бок в своём кресле. В тот же самый день потрясённый мир с благоговением принял весть о его смерти. Пересказала Юлия Песковая

Возвращаясь с прогулки, Густав Ашенбах решил сесть на трамвай. Он заметил необычайной наружности человека: тощий, среднего роста, безбородый, очень курносый. Под широкой шляпой рыжие волосы и лицо с веснушчатой молочно-белой кожей. Вид пришельца ему придавала палка с наконечником. Ашенбаху, жившему почти безвыездно в Мюнхене, захотелось 2-3 недели провести на ласковом юге. Он автор романов, рассказов и трактатов. Имя себе создал еще смолоду. А на 50-летие получил от императора дворянский титул. Жена умерла, дочь замужем. Сына никогда не было.

Он выбрал для отдыха сначала остров в Адриатическом море. Но потом сел на пароход до Венеции, где и поселился в отеле. Ужиная, Ашенбах увидел польскую семью: три девочки и мальчик лет 14 с лицом безупречной красоты греческой скульптуры. Потом, на пляже, он услышал его имя - Тадзио, видимо, от Тадеуш. Отеческие чувства заполняли сердце. В лифте он увидел его близко: мальчик был хрупкий. Слабый и болезненный, подумалось Ашенбаху.

Венеции не принесла удовольствия, и он решил уехать. На вокзале почувствовал: сердце разрывается от тоски. И тут сообщили, что багаж его по ошибке отправлен не туда. Едва скрывая радость, Ашенбах заявил, что вернется в отель. Он вновь увидел Тадзио и признался себе: отъезд отменен из-за мальчика. Не было предела хмельному восторгу стареющего художника. Захотелось писать прозу по образцу красоты Тадеуша. Скоро изысканный крошечный текст будет вызвать всеобщий восторг читателей.

Он хотел заговорить с мальчиком, но им овладела робость. Чувство опьяняло Ашенбаха. Он уходил к себе, едва уходил Тадзио – день прожит. Начинало светать - он садился у окна и ждал появления мальчика.

Тадзио заметил внимание. И однажды улыбнулся Ашенбаху – стареющий писатель унёс улыбку, как дар. Он не обманывал себя и шептал немыслимые, но священные слова, вопреки разуму: «Я люблю тебя!».

Прошло 4 недели. Отель стал пустеть: в городе азиатская чума. Но Густав фон Ашенбах боялся одного: уедет Тадзио. Он понял с ужасом, что не сможет жить без него.

Одурманенный, Ашенбах желал выслеживать того, кто зажёг его кровь и мечтать о нём.

Густаву советовали срочно покинуть опасную Венецию. Но объятому страстью Ашенбаху чудилось, что смерть сметет всё, а он с прекрасным Тадзио останется. Он стал подбирать молодящие детали к костюму, носить драгоценные камни, опрыскиваться духами. Он покрасил волосы, ему наложили грим. Он видел с бьющимся сердцем в зеркале юношу в цвете лет и открыто преследовал Тадзио.

Прошло несколько дней - и Густав почувствовал себя плохо: приступы тошноты и ощущение безысходности. В холле чемоданы - уезжает польская семья. На пляже безлюдно. Ашенбах опять смотрел на него. Тадзио обернулся. Взгляд Ашенбаха потянулся навстречу, голова упала на грудь. Потрясённый мир принял весть о его смерти с благоговением.

Томас Манн

Смерть в Венеции

© S. Fischer Verlag GmbH, Frankfurt am Main, 2005

© Перевод. С. Апт, наследники, 2017

© Перевод. В. Курелла, наследники, 2017

© Перевод. Н. Ман, наследники, 2017

© Перевод. М. Рудницкий, 2017

© Перевод. Е. Шукшина, 2017

© Издание на русском языке AST Publishers, 2017

После всего, что случилось, под занавес, как, ей-богу, достойный финал всего этого жизнь, моя жизнь – «всё это», скопом – внушает мне одно отвращение; оно душит меня, преследует, приводит в содрогание, давит, и, как знать, рано или поздно, возможно, даст необходимый толчок, чтобы мне подвести черту под этой до неприличия смехотворной комедией и убраться отсюда подобру-поздорову. И тем не менее вполне вероятно, я еще какое-то время протяну, еще три месяца или шесть буду продолжать есть, спать, чем-то заниматься – так же машинально, упорядоченно и безмятежно, как протекала моя внешняя жизнь эту зиму – в чудовищном противоречии опустошительному процессу распада внутри. Внутренние переживания человека тем сильнее, тем острее, чем уединеннее, безмятежнее, бесстрастнее он живет внешне – разве нет? Но делать нечего: жить приходится; и если ты отказываешься быть человеком действия и уходишь в самый мирный затвор, то жизненные неурядицы обрушатся на тебя изнутри и тебе неминуемо придется проявить характер там, будь ты хоть героем, хоть шутом.

Я приготовил эту чистую тетрадь, чтобы рассказать свою «историю». Интересно, зачем? Чтоб хоть чем-то заняться? Или от страсти к психологии? Чтобы испытать от необходимости всего этого удовольствие? Ведь необходимость дает такое утешение! Или чтобы получить секундное наслаждение от какого-то превосходства над самим собой, чего-то вроде равнодушия? Ибо равнодушие есть своеобразное счастье, уж я-то знаю…

Он в такой глуши, этот старинный городок с узкими петляющими улицами, над которыми возвышаются высокие фронтоны, с готическими церквами, фонтанами, хлопотливыми, солидными, простыми людьми и большим поседевшим от старости патрицианским домом, где я вырос.

Дом стоял в центре города и пережил четыре поколения состоятельных, уважаемых купцов. Над входной дверью значилось «Ora et labora» , и когда вы оставляли позади широкую каменную прихожую, которую сверху огибала деревянная беленая галерея и поднимались по широкой лестнице, нужно было еще пройти просторную переднюю и маленькую темную колоннаду, лишь тогда, открыв одну из высоких белых дверей, вы оказывались в гостиной, где мать играла на рояле.

Она сидела в полумраке, поскольку окна были задернуты тяжелыми темно-красными шторами, и белые фигурки богов на обоях, словно двигаясь, отделяясь от голубого фона, прислушивались к тяжелым, глубоким первым звукам одного из шопеновских ноктюрнов, которые она любила больше всего и играла очень медленно, словно чтобы до дна насладиться печалью каждого аккорда. Рояль был старый, и полноты звучания несколько поубавилось, но при помощи педали, приглушавшей высокие ноты, что они напоминали потускневшее серебро, исполнитель мог добиться необычайно странного воздействия.

Сидя на массивном дамастовом диване с высокой спинкой, я слушал и смотрел на мать – невысокая, хрупкого сложения, обычно в платье из мягкой светло-серой ткани. Узкое лицо было не красиво, но под расчесанными на пробор, слегка волнистыми, робко-белокурыми волосами оно казалось тихим, нежным, мечтательным, детским, и, чуть склонив голову над клавишами, мать напоминала трогательных ангелочков, что часто прилежно перебирают струны гитары у ног Мадонны на старых картинах.

Когда я был маленький, мать своим тихим, затаенным голосом нередко рассказывала мне сказки, каких не знал никто, или, положив мне руки на голову, что лежала у нее на коленях, просто сидела молча, неподвижно. Эти часы представляются мне счастливейшими и покойнейшими в жизни. Она не седела и, как мне виделось, не старела; только облик становился все нежнее, лицо все у́же, тише, мечтательнее.

Отец же мой был высокий крупный господин в черном сюртуке тонкого сукна и белом жилете, где висело золотое пенсне. Между короткими бакенбардами с проседью кругло и твердо выступал гладко выбритый, как и верхняя губа, подбородок, а между бровями навечно залегли две глубокие вертикальные складки. Это был могучий мужчина, имевший большое влияние на общественные дела. Я видел, как от него уходили: одни – легко, неслышно дыша, с лучистым взором, другие – надломленные, совсем отчаявшиеся. Изредка мне, а бывало, и матери, и обеим моим старшим сестрам случалось присутствовать при подобных сценах: то ли отец желал внушить мне честолюбивые помыслы добиться в жизни того же, что и он, то ли, как недоверчиво думал я, он нуждался в публике. Он имел такую манеру, откинувшись на стуле и заложив руку за отворот сюртука, смотреть вслед осчастливленному или уничтоженному человеку, что я уже в детстве питал подобные подозрения.

Я сидел в углу, смотрел на отца и мать и, будто выбирая между ними, размышлял, как лучше провести жизнь – в мечтательных чувствованиях или действуя и властвуя. Наконец взгляд мой останавливался на мирном лице матери.

Не сказать, что я внешне походил на нее, поскольку занятия мои большей частью не были мирными и бесшумными. Вспоминаю одно, которое я безоглядно предпочитал общению со сверстниками и их играм и которое и сегодня еще, когда мне, ну, предположим, тридцать, дарит меня весельем и удовольствием.

Речь идет о большом, прекрасно оснащенном кукольном театре; с ним я один-одинешенек запирался у себя и ставил престранные музыкальные пьесы. Комната моя на третьем этаже, где висели два темных портрета, на которых были изображены предки с валленштейновой бородкой, погружалась во мрак, к театру придвигалась лампа: искусственное освещение представлялось необходимым для усиления настроения. Так как сам я был капельмейстером, то занимал место перед самой сценой и водружал левую руку на большую круглую картонную коробку, составлявшую единственный видимый инструмент оркестра.

Затем появлялись артисты, участвовавшие в действе помимо меня, их я рисовал пером и чернилами, вырезал и наклеивал на реечки, чтобы они могли стоять. Это были мужчины в накидках и цилиндрах и женщины немыслимой красоты.

– Добрый вечер, господа! – говорил я. – Надеюсь, все чувствуют себя прекрасно? Я готов, нужно было отдать еще несколько распоряжений. А теперь прошу в костюмерную.

Все отправлялись в костюмерную, что находилась за сценой, и скоро возвращались совершенно преобразившиеся, красочными театральными персонажами. Через дырочку, прорезанную мною в занавесе, они наблюдали, как заполняется зал. Заполнен он был и впрямь недурно, и я, дав звонок к началу спектакля, поднимал дирижерскую палочку и какое-то время наслаждался вызванной этим взмахом полной тишиной. Вскоре следовал еще один взмах, раздавалась зловещая глухая барабанная дробь, являвшаяся началом увертюры (ее я исполнял левой рукой на картонной коробке), вступали трубы, кларнеты, флейты (их характерный звук я бесподобно воспроизводил голосом), и музыка играла до тех пор, пока под мощное крещендо не поднимался занавес и не начиналась драма в темном лесу или роскошной зале.

Наброски делались в голове, но детали приходилось импровизировать, и в страстных, сладких ариях, под трели кларнетов и гром картонной коробки звучали странные, полнозвучные стихи, исполненные высоких, дерзновенных слов, иногда рифмованные, но редко имевшие внятное содержание. Однако опера продолжалась, я пел и изображал оркестр, левой рукой барабанил, а правой с превеликой осторожностью управлял действующими фигурами и всем остальным, так что в конце каждого акта раздавались восторженные аплодисменты, приходилось снова и снова открывать занавес, а порой капельмейстер даже бывал вынужден поворачиваться и гордо, но вместе с тем польщенно, изъявлять комнате благодарность.

В раннем творчестве Т. Манна зрелый его реализм полнее всего предвосхищает новелла «Смерть в Венеции» (1912). Именно в этой новелле всего заметней, как взаимоотношения художника и жизни начинают значить гораздо больше того, что в них, казалось бы, содержится. Пара противостоящих друг другу и в то же время связанных понятий «искусство» - «жизнь», так же как и многие другие постоянно возникающие под пером писателя противопоставления: порядок - хаос, разум - неуправляемая стихия страстей, здоровье - болезнь, многократно высвеченные с разных сторон, в обилии своих возможных положительных и отрицательных значений образуют в конце концов плотно сплетенную сеть из разнозаряженных образов и понятий, которая «ловит» в себя гораздо больше действительности, чем это выражено в сюжете. Технику манновского письма, впервые оформившуюся в «Смерти в Венеции», а затем виртуозно им разработанную в романах «Волшебная гора» и «Доктор Фаустус», можно определить как письмо вторым слоем, поверх написанного, на грунтовке сюжета. Только при поверхностном чтении можно воспринять «Смерть в Венеции» просто как историю о престарелом писателе, внезапно охваченном страстью к прекрасному Тадзио. Эта история значит еще и гораздо больше. «Не могу забыть чувства удовлетворения, чтобы не сказать - счастья, - написал Томас Манн через много лет после выхода в свет в 1912 г. этой новеллы, - которое порой охватывало меня тогда во время писания. Все вдруг сходилось, все сцеплялось, и кристалл был чист».

Манн создает поразительный по художественности и силе разоблачения образ писателя – модерниста, автора «Ничтожного». Характерно, что Манн избрал именно такое название для шедевра Ашенбаха. Ашенбах –тот, то «отлил в столь образцово чистые формы свое неприятие боегмы, мутных глубин бытия, тот, кто устоял перед соблазном бездны и презрел презренное».

Главный герой новеллы, писатель Густав Ашенбах, - человек внутренне опустошенный, но каждодневно усилием воли и самодисциплиной побуждающий себя к упорному, кропотливому труду. Выдержка и самообладание Ашенбаха делают его похожим на Томаса Будденброка. Однако его стоицизм, лишенный нравственной опоры, обнаруживает свою несостоятельность. В Венеции писатель попадает под неодолимую власть унизительной противоестественной страсти. Внутренний распад прорывает непрочную оболочку выдержки и добропорядочности. Но тема распада и хаоса связана не только с главным героем новеллы. В Венеции вспыхивает холера. Над городом висит сладковатый запах гниения. Неподвижные очертания прекрасных дворцов и соборов скрывают заразу, болезнь и гибель. В такого рода «тематичности» картин и деталей, гравировке «по уже написанному» Т. Манн достиг уникального, изощренного мастерства.

Фигура художника оказывается незаменимым фокусом, способным свести к единству процессы внутренние и внешние. Смерть в Венеции - это не только смерть Ашенбаха, это разгул смерти, означающий и катастрофичность всей европейской действительности накануне первой мировой войны. Недаром в первой фразе новеллы говорится о «19.. годе, который в течение столь долгих месяцев грозным оком взирал на наш континент...».

Тема искусства и художника - главная в новелле «Смерть в Венеции» (1912). В центре новеллы - психологически сложный образ писателя декадентсткого толка Густава фон Ашенбаха. Вместе с тем неправомерно полагать, что Ашенбах - едва ли не квинтэссенция декадентских настроений. Ашенбах отливает в «образцово чистые формы свое неприятие богемы». Для Ашенбаха важны положительные ценности, он хочет помочь себе и другим. В образе гл. гер. есть автобиографические черты, например в описании его жизненных привычек, особенностей работы, склонности к иронии и сомнениям. Ашенбах - прославленный мастер, претендующий на духовный аристократизм, а избранные страницы из его сочинений включены в школьные хрестоматии.

На страницах новеллы Ашенбах предстает в тот момент, когда его одолевает хандра. А отсюда - потребность бежать, найти некое успокоение. Ашенбах покидает Мюнхен, центр немецкого искусства, и отправляется в Венецию, «всемирно известный уголок на ласковом юге».

В Венеции Ашенбах останавливается в р роскошной гостинице, но приятная праздность не уберегает его от внутреннего смятения и тоски, которые вызвали болезненную страсть к красивому мальчику Тадзио. Ашенбах начинает стыдится своей старости, пробует омолодиться с помощью косметических ухищрений. Его чувство собственного достоинства вступает в конфликт с темные влечением; его не покидают кошмары и видения. Ашенбаха даже радует начавшаяся эпидемия холеры, повергающая в панику туристов и горожан. Преследуя Тадзио, Ашенбах забывает о предосторожности и заболевает холерой («есть вонючие ягоды» - примечание Ц.) Смерть настигает его на берегу моря, когда он не может оторвать взгляда от Тадзио.

В финале новеллы разлито тонкое ощущение тревоги, чего-то неуловимого и страшного.

71. Особенности строения повести Гамсуна «Голод»

Внимание – вопрос пересекается с №72, т.к. особенности строения подчинены задачам психологического анализа J

В «Голоде» мы видим ломку привычной жанровой формы . Эту повесть называли «эпосом в прозе, Одиссеей голодающего». Сам Гамсун в письмах говорил, что «Голод» не является романом в обычном понимании, и предложил даже назвать его «серией анализов» душевного состояния героя. Многие иследователи считают, что повествовательная манера Гамсуна в «Голоде» предвосхищает технику «потока сознания».

Художественное своеобразие романа, в основу которого легли личные переживания Гамсуна прежде всего в том, что повествование в нем полностью подчинено задачам психологического анализа.

Гамсун пишет о голодающем человеке, но в отличие от авторов, обращавшихся до него к этой теме (в их числе он называет Хьелланна и Золя), переносит акцент с внешнего на внутреннее, с условий жизни человека на «тайны и загадки» его души. Объектом авторского исследования становится расщепленное сознание героя

Герой бунтует против унизительных жизненных условий, воссозданных в духе Золя с ужасающими натуралистическими подробностями, гневно нападает на Бога, объявляя преследующие его несчастья «делом рук Божьих», но никогда НЕ говорит о том, что в его отчаянной нужде повинно общество.

72. Психологизм и символика повести К. Гамсуна «Голод»

Эстетические принципы Гамсуна:

Гамсун предлогал свою программу обновления национального искусства. Он критиковал отечественную литературу главным образом за отсутствие психологической глубины. «Литература эта материалистическая по сути интересовалась больше нравами, нежели людьми, а значит, общественными вопросами больше, нежели человеческими душами». «Все дело в том, - подчеркивал он, - что наша литература следовала демократическому принципу и, оставляя в стороне поэзию и психологизм, предназналалась для людей, духовно недостаточно развитых».

Отвергая искусство, ориентированное на создание «типов» и «характеров», Гамсун ссылался на художественный опыт Достоевского и Стриндберга. Гамсун говорил: «Мне недостаточно описать сумму поступков, которые совершают мои персонажи. Мне необходимо высветить их души, исследовать их со всех точек зрения, проникнуть во все их тайники, рассмотреть их под микроскопом».

Голод

Гамсун пишет о голодающем человеке, но в отличие от авторов, обращавшихся до него к этой, переносит акцент с внешнего на внутреннее, с условий жизни человека на «тайны и загадки» его души. Объектом авторского исследования становится расщепленное сознание героя, его восприятие происходящих событий для Гамсуна важнее самих событий.

Оказавшись на самом дне, на каждом шагу сталкиваясь с унижениями и насмешками, больно ранящими его самолюбие и гордость, он все равно ощущает себя, благодаря силе своего воображения и таланту, существом высшим, не нуждающимся в общественном сострадании, Его окружает мир, предельно суженный возможностями его личностного восприятия.

В этом таинственном непонятном мире, почти утратившем свои реальные очертания, царит хаос, вызывая у героя чувство внутреннего дискомфорта, которое прорывается в его неконтролируемых ассоциациях, резкой смене настроений, спонтанных реакциях и поступках . Редкую душевную восприимчивость героя еще более обостряет «радостное безумие голода», пробуждая в нем «какие-то странные, небывалые ощущении», «самые изощренные мысли».

Воображение причудливо раскрашивает действительность: газетный сверток в руках у незнакомого старика становится «опасными бумагами», понравившаяся молодая женщина - неземной красавицей с экзотическим именем «Илаяли». Даже звучание имен должно помочь созданию образа, считал Гамсун. Воображение увлекает героя в дивные и прекрасные мечты, только в мечтах он предается почти зкстатическому ощущению полноты жизни, хотя бы на время забывая о том мрачном отвратительном мире, который посягает на его духовную свободу и где он чувствует себя, как герой Камю, посторонним.

73. Тема любви и её образное решение в повести Гамсуна «Пан»

Проблемы любви и пола - важнейшие для Гамсуна проблемы жизни; по Г. - любовь - борьба между полами, роковое и неизбежное зло, ибо счастливой любви нет. Она - основа жизни. «Любовь - это первое слово, произнесенное богом, первая мысль, осенившая его» («Пан»).

В повести «Пан» Гамсун, по его словам, «попытался воспеть культ природы, чувствительность и сверхчувствительность ее поклонника в духе Руссо».

Томас Глан, охотник и мечтатель, сменивший военную форму на «одежду Робинзона», не в силах забыть «незакатные дни» одного короткого северного лета. Желание наполнить душу смешанными с болью сладостными мгновениями прошлого заставляет его взяться за перо. Так рождается поэтическая история о любви, одной из самых непостижимых тайн мироздания.

Лес для Глана не просто уголок природы, но поистине обетованная земля. Только в лесу он «чувствует себя сильным и здоровым» и ничто не омрачает его душу. Ложь, насквозь пропитавшая все поры общества, вызывает у него отвращение. Здесь же он может быть самим собой и жить по-настоящему полной жизнью, неотделимой от сказочных видений и грез.

Именно чувственное постижение мира открывает Глану мудрость жизни, недоступную голому рационализму. Ему кажется, что он проник в душу природы, очутился один на один с божеством, от которого зависит ход земной жизни. Этот пантеизм, слияние с природой дают ему ощущение свободы, недоступное городскому человеку.

Преклонение перед природой перекликается в душе Глана с еще более сильным чувством - любовью к Эдварде. Полюбив, он еще острее воспринимает красоту мира, еще полнее сливается с природой: «Чему я так радуюсь? Мысли, воспоминанию, лесному шуму, человеку? Я думаю о ней, я закрываю глаза и стою тихо-тихо и думаю о ней, я считаю минуты». Любовные переживания высвечивают самое тайное, сокровенное в душе героя. Его порывы безотчетны, почти не объяснимы. Они толкают Глана на неожиданные для него самого и окружающих поступки. Бушующие в нем эмоциональные бури отражаются в его странном поведении.

Гамсун сосредоточивает внимание на трагической стороне любви, когда обвинения и обиды делают невозможным союз двух сердец, обрекая любящих на страдания. Доминирующая в романе тема «любви-страдании» достигает кульминации в эпизоде прощания, когда Эдварда просит оставить ей на память его собаку. В любовном безумии Глан не щадит и Эзопа: Эдварде приносят мертвого пса - Глан не хочет, чтобы Эзопа мучили так же, как и его.

Первоначальное, рабочее название романа было «Эдварда», по имени главной героини, однако оно не отражало замысла Гамсуна. И когда роман был уже завершен, в письме своему издателю он сообщил, что решил назвать его «Паном ».

С Паном (языческим «божеством всего») герой романа связан множеством невидимых нитей. У самого Глана тяжелый «звериный» взгляд, приковывающий к нему внимание женщин. Фигурка Пана на пороховнице - не намек ли на то, что своими успехами на охоте и в любви Глан обязан его покровительству? Когда же Глану показалось, будто «трясущийся от смеха» Пан тайком наблюдает за ним, то он сразу понял, что ему не совладать с любовью к Эдварде.

Пан - воплощение стихийного жизненного начала, которое живет в каждом из героев: и в Глане, и в Эдварде, и в Еве. Эту особенность романа отметил еще А. И. Куприн: «…главное лицо остается почти не названным - это могучая сила природы, великий Пан, дыхание которого слышится и в морской буре, и в белых ночах с северным сиянием… и в тайне любви неудержимо соединяющей людей, животных и цветы»


КРАТКОЕ СОДЕРЖАНИЕ

Голод

Воскрешаются события 1886 года в Христиании (нынешний Осло), когда Гамсун находился на пороге голодной смерти (автобиографический характер).

Рассказчик ютится в жалкой каморке на чердаке, его постоянно терзают муки голода. Начинающий литератор пытается зарабатывать, пристраивая в газеты свои статьи, заметки, фельетоны, но для жизни этого мало, и он впадает в полную нищету. Он тоскливо размышляет о том, как медленно и неуклонно катится под гору. Кажется, единственный выход - подыскать постоянный заработок, и он принимается изучать объявления в газетах о найме на работу. Но для того, чтобы занять место кассира, требуется внести залог, а денег нет, в пожарники же его не берут, поскольку он носит очки.

Герой испытывает слабость, головокружение, тошноту. Хронический голод вызывает перевозбуждение. Он взвинчен, нервозен и раздражителен. Днем он предпочитает проводить время в парке - там он обдумывает темы будущих работ, делает наброски. Странные мысли, слова, образы, фантастические картины проносятся в его мозгу.

Он поочередно отдал в залог все, что у него было, - все хозяйственные домашние мелочи, все книги до одной. Когда проводятся аукционы, он развлекает себя тем, что следит, в чьи руки переходят его вещи, и если им достается хороший хозяин, ощущает удовлетворение.

Тяжелый затяжной голод вызывает неадекватное поведение героя, часто он поступает вопреки житейским нормам. Следуя внезапному порыву, он отдает ростовщику свой жилет, а деньги вручает нищему калеке, и одинокий, голодающий продолжает бродить среди массы сытых людей, остро чувствуя полное пренебрежение окружающих.

Его переполняют замыслы новых статей, но редакторы отвергают его сочинения: слишком уж отвлеченные темы он выбирает, читатели газет не охотники до заумных рассуждений.

Голод мучает его постоянно, и чтобы заглушить его, он то жует щепку или оторванный от куртки карман, то сосет камешек или подбирает почерневшую апельсиновую корку. На глаза попадается объявление, что есть место счетовода у торговца, но снова неудача.

Размышляя о преследующих его злоключениях, герой задается вопросом, почему же именно его избрал Бог для своих упражнений, и приходит к неутешительному выводу: видимо, попросту решил погубить.

Нечем заплатить за квартиру, нависла опасность оказаться на улице. Надо написать статью, на этот раз ее обязательно примут - подбадривает он себя, а получив деньги, можно будет хоть как-то продержаться. Но, как нарочно, работа не двигается, нужные слова не приходят. Но вот наконец найдена удачная фраза, а дальше только успевай записывать. Наутро готово пятнадцать страниц, он испытывает своеобразную эйфорию - обманчивый подъем сил. Герой с трепетом ожидает отзыва - что, если статья покажется посредственной.

Долгожданного гонорара хватает ненадолго. Квартирная хозяйка рекомендует подыскать другое жилье, он вынужден провести ночь в лесу. Приходит мысль отдать старьевщику одеяло, которое некогда одолжил у приятеля, - единственное свое оставшееся достояние, но тот отказывается. Поскольку герой вынужден повсюду носить одеяло с собой, он заходит в магазин и просит приказчика запаковать его в бумагу, якобы внутри две дорогие вазы, предназначенные к пересылке. Встретив с этим свертком на улице знакомого, уверяет его, что получил хорошее место и купил ткани на костюм, нужно же приодеться. Подобные встречи выбивают его из колеи, сознавая, сколь жалок его вид, он страдает от унизительности своего положения.

Голод становится вечным спутником, физические мучения вызывают отчаяние, гнев, озлобленность. Безуспешными оказываются все попытки раздобыть хоть немного денег. Почти на грани голодного обморока герой раздумывает, не зайти ли в булочную и попросить хлеба. Потом он выпрашивает у мясника кость, якобы для собаки, и, свернув в глухой переулок, пробует глодать ее, обливаясь слезами. Однажды приходится даже искать ночлега в полицейском участке под вымышленным предлогом, что засиделся в кофейне и потерял ключи от квартиры. Герой проводит в любезно предоставленной ему отдельной камере ужасную ночь, сознавая, что к нему подступает безумие. Утром он с досадой наблюдает, как задержанным раздают талоны на питание, ему-то, к сожалению, не дадут, ведь накануне, не желая, чтобы в нем видели бездомного бродягу, он представился стражам порядка журналистом.

Герой размышляет о вопросах морали: сейчас бы он безо всякого зазрения совести присвоил потерянный школьницей на улице кошелек или подобрал бы монетку, оброненную бедной вдовой, будь она у нее даже единственной.

На улице он сталкивается с редактором газеты, который из сочувствия дает ему некоторую сумму денег в счет будущего гонорара. Это помогает герою вновь обрести крышу над головой, снять жалкую, грязную «комнату для приезжих». В нерешительности он приходит в лавку за свечой, которую намеревается попросить в долг. Он напряженно работает дни и ночи напролет. Приказчик же по ошибке вместе со свечой вручает ему еще сдачу. Не веря неожиданной удаче, нищий литератор спешит покинуть лавку, но его мучает стыд, и он отдает деньги уличной торговке пирожками, весьма озадачив старуху. Спустя некоторое время герой решает покаяться приказчику в содеянном, но не встречает понимания, его принимают за помешанного. Шатаясь от голода, он находит торговку пирожками, рассчитывая хоть немного подкрепиться - ведь он однажды сделал для нее доброе дело и вправе рассчитывать на отзывчивость, - но старуха с руганью отгоняет его, отнимает пирожки.

Однажды герой встречает в парке двух женщин и увязывается за ними, при этом ведет себя нахально, назойливо и довольно глупо. Фантазии по поводу возможного романа, как всегда, заводят его весьма далеко, но, к его удивлению, история эта имеет продолжение. Он называет незнакомку Илаяли - бессмысленным, музыкально звучащим именем, передающим ее обаяние и загадочность. Но их отношениям не суждено развиться, они не могут преодолеть разобщенности.

И снова нищенское, голодное существование, перепады настроения, привычная замкнутость на себе, своих мыслях, ощущениях, переживаниях, неудовлетворенная потребность в естественных человеческих взаимоотношениях.

Решив, что необходимо кардинальным образом изменить жизнь, герой поступает матросом на корабль.

Автор использует форму повествования от первого лица. Его герой - тридцатилетний лейтенант Томас Глан вспоминает события, произошедшие два года назад, в 1855 г. Толчком же послужило пришедшее по почте письмо - в пустом конверте лежали два зеленых птичьих пера. Глан решает для собственного удовольствия и дабы просто скоротать время написать о том, что ему довелось пережить. Тогда где-то около года он провел на самом севере Норвегии, в Нурланне.

Глан живет в лесной сторожке вместе со своим охотничьим псом Эзопом. Ему кажется, что только здесь, вдалеке от чуждой ему городской суеты, среди полного одиночества, наблюдая за неспешной жизнью природы, любуясь красками леса и моря, ощущая их запахи и звуки, он по-настоящему свободен и счастлив.

Однажды он пережидает дождь в лодочном сарае, где также укрываются от ливня местный богач купец Мак с дочерью Эдвардой и доктор из соседнего прихода. Случайный эпизод почти не оставляет следа в душе Глана.

Встречая на пристани почтовый пароход, он обращает внимание на молодую хорошенькую девушку Еву, которую принимает за дочь сельского кузнеца.

Глан добывает пропитание охотой, отправляясь в горы, берет сыр у лопарей-оленеводов. Любуясь величественной красотой природы, он ощущает себя неотделимой ее частичкой, он сторонится общества людей, размышляя над суетностью их помыслов и поступков. Среди буйства весны он испытывает странное, будоражущее чувство, которое сладко тревожит и пьянит душу.

В гости к Глану наведываются Эдварда и доктор. Девушка в восхищении от того, как охотник обустроил свой быт, но все же лучше будет, если он станет обедать у них в доме. Доктор рассматривает охотничье снаряжение и замечает фигурку Пана на пороховнице, мужчины долго рассуждают о боге лесов и полей, полном страстной влюбленности.

Глан спохватывается, что всерьез увлекся Эдвардой, он ищет новой встречи с ней, а потому отправляется в дом Мака. Там он проводит скучнейший вечер в обществе гостей хозяина, занятых карточной игрой, а Эдварда совсем не обращает на него внимания. Возвращаясь в сторожку, он с удивлением отмечает, что Мак ночью пробирается в дом кузнеца. А сам Глан охотно принимает у себя повстречавшуюся пастушку.

Глан объясняет Эдварде, что занимается охотой не ради убийства, а чтобы прожить. Скоро отстрел птиц и зверей будет запрещен, тогда придется рыбачить. Глан с таким упоением рассказывает о жизни леса, что это производит впечатление на купеческую дочь, ей еще не приходилось слышать столь необычных речей.

Эдварда приглашает Глана на пикник и всячески подчеркивает на людях свое к нему расположение. Глан чувствует себя неловко, пытается сгладить опрометчивые выходки девушки. Когда же на следующий день Эдварда признается, что любит его, он теряет голову от счастья.

Любовь захватывает их, но отношения молодых людей складываются трудно, происходит борьба самолюбии. Эдварда капризна и своевольна, странность и нелогичность ее поступков порой выводит Глана из себя. Однажды он в шутку дарит девушке на память два зеленых пера.

Сложные любовные переживания вконец изматывают Глана, и когда к нему в сторожку приходит влюбленная в него Ева, это приносит облегчение в его мятущуюся душу. Девушка простодушна и добросердечна, ему хорошо и спокойно с ней, ей он может высказывать наболевшее, пусть она даже и не способна понять его.

В крайне взвинченном состоянии возвращается Глан к себе в сторожку после бала, устроенного Эдвардой, сколько колкостей и неприятных моментов довелось ему претерпеть в тот вечер! А еще он испытывает бешеную ревность к доктору, хромой соперник имеет явное преимущество. От досады Глан простреливает себе ногу.

У лечащего его доктора Глан допытывается, была ли у них с Эдвардой взаимная склонность? Доктор явно сочувствует Глану. У Эдварды сильный характер и несчастный нрав, поясняет он, она ожидает от любви чуда и надеется на появление сказочного принца. Властная и гордая, она привыкла во всем верховодить, и увлечения в сущности не затрагивают ее сердца.

Мак привозит в дом гостя, барона, с которым Эдварда отныне проводит все время. Глан ищет утешения в обществе Евы, он счастлив с ней, однако же она не заполняет ни его сердца, ни его души. Мак узнает об их отношениях и мечтает только о том, как бы избавиться от соперника.

При встречах с Эдвардой Глан сдержанно холоден. Он решил, что не даст больше себя морочить своевольной девчонке, темной рыбачке. Эдварда уязвлена, узнав о связи Глана с Евой. Она не упускает случая съязвить на его счет по поводу интрижки с чужой женой. Глан неприятно удивлен, узнав об истинном положении дел, он пребывал в уверенности, что Ева - дочь кузнеца.

Мстительный Мак поджигает его сторожку, и Глан вынужден перебраться в заброшенную рыбачью хибарку у пристани. Узнав об отъезде барона, он решает отметить это событие своеобразным салютом. Глан подкладывает порох под скалу, намереваясь в момент отплытия парохода поджечь фитиль и устроить необыкновенное зрелище. Но Мак догадывается о его замысле. Он подстраивает так, что в момент взрыва на берегу под скалой оказывается Ева, которая погибает под обвалом.

Глан приходит в дом Мака сообщить о своем отъезде. Эдварда абсолютно спокойно воспринимает его решение. Она просит только оставить ей на память Эзопа. Глану кажется, что она станет мучить собаку, то ласкать, то сечь плеткой. Он убивает пса и посылает Эдварде его труп.

Два года прошло, а вот надо же - ничего не забыто, ноет душа, холодно и тоскливо, размышляет Глан. Что, если уехать развеяться, поохотиться где-нибудь в Африке или Индии?

Эпилогом к роману служит новелла «Смерть Глана», события которой относятся к 1861 г. Это записки человека, который был с Гланом в Индии, где они вместе охотились. Именно он, спровоцированный Гланом, выстрелил ему прямо в лицо, представив случившееся как несчастный случай. Он нисколько не раскаивается в содеянном. Он ненавидел Глана, который, казалось, искал гибели и получил то, что хотел.

Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]

Томас Манн
СМЕРТЬ В ВЕНЕЦИИ

Густав Ашенбах, или фон Ашенбах, как он официально именовался со дня своего пятидесятилетия, в теплый весенний вечер 19… года – года, который в течение столь долгих месяцев грозным оком взирал на наш континент, – вышел из своей мюнхенской квартиры на Принцрегентштрассе и в одиночестве отправился на дальнюю прогулку. Возбужденный дневным трудом (тяжким, опасным и как раз теперь потребовавшим от него максимальной тщательности, осмотрительности, проникновения и точности воли), писатель и после обеда не в силах был приостановить в себе работу продуцирующего механизма, того «totus animi continuus»1
беспрерывное движение души (лат.)

В котором, по словам Цицерона, заключается сущность красноречия; спасительный дневной сон, остро необходимый при все возраставшем упадке его сил, не шел к нему. Итак, после чая он отправился погулять, в надежде, что воздух и движение его приободрят, подарят плодотворным вечером.

Было начало мая, и после сырых и промозглых недель обманчиво воцарилось жаркое лето. В Английском саду, еще только одевшемся нежной ранней листвой, было душно, как в августе, и в той части, что прилегала к городу, – полным-полно экипажей и пешеходов. В ресторане Аумейстера, куда вели все более тихие и уединенные дорожки, Ашенбах минуту-другую поглядел на оживленный народ в саду, у ограды которого стояло несколько карет и извозчичьих пролеток, и при свете заходящего солнца пустился в обратный путь, но уже не через парк, а полем, почувствовав усталость. К тому же над Ферингом собиралась гроза. Он решил у Северного кладбища сесть в трамвай, который прямиком доставит его в город.

По странной случайности на остановке и вблизи от нее не было ни души. Ни на Унгарерштрассе, где блестящие рельсы тянулись по мостовой в направлении Швабинга, ни на Ферингском шоссе не видно было ни одного экипажа. Ничто не шелохнулось и за заборами каменотесных мастерских, где предназначенные к продаже кресты, надгробные плиты и памятники образовывали как бы второе, ненаселенное кладбище, а напротив в отблесках уходящего дня безмолвствовало византийское строение часовни. На его фасаде, украшенном греческими крестами и иератическими изображениями, выдержанными в светлых тонах, были еще симметрически расположены надписи, выведенные золотыми буквами, – речения, касающиеся загробной жизни, вроде: «Внидут в обитель господа» или: «Да светит им свет вечный». В ожидании трамвая Ашенбах развлекался чтением этих формул, стараясь погрузиться духовным взором в их прозрачную мистику, но вдруг очнулся от своих грез, заметив в портике, повыше двух апокалиптических зверей, охранявших лестницу, человека, чья необычная наружность дала его мыслям совсем иное направление.

Вышел ли он из бронзовых дверей часовни, или неприметно приблизился и поднялся к ней с улицы, осталось невыясненным. Особенно не углубляясь в этот вопрос, Ашенбах скорее склонялся к первому предположению. Среднего роста, тощий, безбородый и очень курносый, этот человек принадлежал к рыжеволосому типу с характерной для него молочно-белой веснушчатой кожей. Обличье у него было отнюдь не баварское, да и широкополая бастовал шляпа, покрывавшая его голову, придавала ему вид чужеземца, пришельца из дальних краев. Этому впечатлению, правда, противоречили рюкзак за плечами – как у заправского баварца – и желтая грубошерстная куртка; с левой руки, которою он подбоченился, свисал какой-то серый лоскут, надо думать, дождевой плащ, в правой же у него была палка с железным наконечником; он стоял, наклонно уперев ее в пол, скрестив ноги и бедром опираясь на ее рукоятку. Задрав голову, так что на его худой шее, торчавшей из отложных воротничков спортивной рубашки, отчетливо и резко обозначился кадык, он смотрел вдаль своими белесыми, с красными ресницами глазами, меж которых, в странном соответствии со вздернутым носом, залегали две вертикальные энергические складки. В позе его – возможно, этому способствовало возвышенное и возвышающее местонахождение – было что-то высокомерно созерцательное, смелое, дикое даже. И то ли он состроил гримасу, ослепленный заходящим солнцем, то ли его лицу вообще была свойственна некая странность, только губы его казались слишком короткими, оттянутые кверху и книзу до такой степени, что обнажали десны, из которых торчали белые длинные зубы.

Возможно, что Ашенбах, рассеянно, хотя и пытливо, разглядывая незнакомца, был недостаточно деликатен, но вдруг он увидел, что тот отвечает на его взгляд и притом так воинственно, так в упор, так очевидно желая его принудить отвести глаза, что неприятно задетый, он отвернулся и зашагал вдоль заборов, решив больше не обращать внимания на этого человека. И мгновенно забыл о нем. Но либо потому, что незнакомец походил на странника, либо в силу какого-нибудь иного психического или физического воздействия, Ашенбах, к своему удивлению, внезапно ощутил, как неимоверно расширилась его душа; необъяснимое томление овладело им, юношеская жажда перемены мест, чувство, столь живое, столь новое, или, вернее, столь давно не испытанное и позабытое, что он, заложив руки за спину и взглядом уставившись в землю, замер на месте, стараясь разобраться в сути и смысле того, что произошло с ним.

Это было желанье странствовать, вот и все, но оно налетело на него как приступ лихорадки, обернулось туманящей разум страстью. Он жаждал видеть, его фантазия, еще не умиротворившаяся после долгих часов работы, воплощала в единый образ все чудеса и все ужасы пестрой нашей земли, ибо стремилась их представить себе все зараз. Он видел: видел ландшафт, под небом, тучным от испарений, тропические болота, невероятные, сырые, изобильные, подобие дебрей первозданного мира, с островами, топями, с несущими ил водными протоками; видел, как из густых зарослей папоротников, из земли, покрытой сочными, налитыми, диковинно цветущими растениями, близкие и далекие, вздымались волосатые стволы пальм; видел причудливо безобразные деревья, что по воздуху забрасывали свои корни в почву, в застойные, зеленым светом мерцающие воды, где меж плавучими цветами, молочно-белыми, похожими на огромные чаши, на отмелях, нахохлившись, стояли неведомые птицы с уродливыми клювами и, не шевелясь, смотрели куда-то вбок; видел среди узловатых стволов бамбука искрящиеся огоньки – глаза притаившегося тигра, – и сердце его билось от ужаса и непостижимого влечения. Затем виденье погасло, и Ашенбах, покачав головой, вновь зашагал вдоль заборов каменотесных мастерских.

Давно уже, во всяком случае с тех пор как средства стали позволять ему ездить по всему миру когда вздумается, он смотрел на путешествия как на некую гигиеническую меру, и знал, что ее надо осуществлять время от времени, даже вопреки желаниям и склонностям. Слишком занятый задачами, которые ставили перед ним европейская душа и его собственное я, не в меру обремененный обязанностями творчества, бежавший рассеяния и потому неспособный любить шумный и пестрый мир, он безоговорочно довольствовался созерцанием того, что лежит на поверхности нашей земли и для чего ему нет надобности выходить за пределы своего привычного круга, и никогда не чувствовал искушения уехать из Европы. С той поры, как жизнь его начала клониться к закату и ему уже нельзя было словно от пустой причуды отмахнуться от присущего художнику страха не успеть, от тревоги, что часы остановятся, прежде чем он совершит ему назначенное и отдаст всего себя, внешнее его бытие едва ли не всецело ограничилось прекрасным городом, ставшим его родиной, да незатейливым жильем, которое он себе выстроил в горах и где проводил все дождливое лето.

И то, что сейчас так поздно и так внезапно нашло на него, вскоре было обуздано разумом, упорядочено смолоду усвоенной самодисциплиной. Он решил довести свое творение, для которого жил, до определенной точки, прежде чем переехать в горы, и мысль о шатанье по свету и, следовательно, о перерыве в работе на долгие месяцы показалась ему очень беспутной и разрушительной; всерьез об этом нечего было и думать. Тем не менее он слишком хорошо знал, на какой почве взросло это нежданное искушение. Порывом к бегству, говорил он себе, была эта тоска по дальним краям, по новизне, эта жажда освободиться, сбросить с себя бремя, забыться – он бежит прочь от своей работы, от будней неизменного, постылого и страстного служения. Правда, он любил его, едва ли не любил даже изматывающую, ежедневно обновляющуюся борьбу между своей гордой, упорной, прошедшей сквозь многие испытания волей и этой все растущей усталостью, о которой никто не должен был знать, которая ни малейшим признаком упрощения, вялости не должна была сказаться на его творении. И все же неблагоразумно слишком натягивать тетиву, упрямо подавлять в себе столь живое и настойчивое желание. Он стал думать о своей работе, о том месте, на котором застрял сегодня, так же как и вчера, ибо оно равно противилось и терпеливой обработке, и внезапному натиску. Он пытался прорваться через препятствие или убрать его с дороги, но всякий раз отступал с гневом и содроганием. Не то чтобы здесь возникли какие-нибудь особенные трудности, нет, ему мешала мнительная нерешительность, оборачивающаяся уже постоянной неудовлетворенностью собой. Правда, в юные годы эту неудовлетворенность он считал сущностью и природой таланта, во имя ее он отступал, обуздывал чувство, зная, что оно склонно довольствоваться беспечной приблизительностью и половинчатой завершенностью. Так неужто же порабощенные чувства теперь мстят за себя, отказываясь впредь окрылять и живить его искусство? Неужто они унесли с собою всю радость, все восторги, даруемые формой и выражением? Нельзя сказать, что он писал плохо; преимуществом его возраста было по крайней мере то, что с годами в нем укрепилась спокойная уверенность в своем мастерстве. Но, хотя вся немецкая нация превозносила это мастерство, сам он ему не радовался; писателю казалось, что его творению недостает того пламенного и легкого духа, порождаемого радостью, который больше, чем глубокое содержание (достоинство, конечно, немаловажное), составляет счастье и радость читающего мира. Он страшился лета, страшился быть одиноким в маленьком доме, с кухаркой, которая стряпает ему, и слугою, который подает на стол эту стряпню; страшился привычного вида горных вершин и отвесных скал, когда думал, что они снова обступят его, вечно недовольного, вялого. Значит, необходимы перемены, толика бродячей жизни, даром потраченные дни, чужой воздух и приток новой крови, чтобы лето не было тягостно и бесплодно. Итак, в дорогу – будь что будет! Не в слишком дальнюю, до тигров он не доедет. Ночь в спальном вагоне и две-три недели отдыха в каком-нибудь всемирно известном уголке на ласковом юге…

Так он думал, когда с Унгарерштрассе, грохоча, подкатил трамвай, а встав на подножку, окончательно решил посвятить сегодняшний вечер изучению карты и железнодорожных маршрутов. На площадке он вспомнил о человеке в бастовой шляпе, сотоварище своего пребывания здесь, отнюдь не беспоследственного пребывания, и огляделся по сторонам. Куда исчез этот человек, он так и не понял, но ни на прежнем месте, ни возле остановки, ни в вагоне трамвая его не было.

Творец могучей и точной прозаической эпопеи о жизни Фридриха Прусского, терпеливый художник, долго, с великим тщанием вплетавший в ковер своего романа «Майя» множество образов, множество различных человеческих судеб, соединившихся под сенью одной идеи; автор интересного и сильного рассказа, названного им «Ничтожный», который целому поколению благодарной молодежи явил пример моральной решительности, основанной на глубочайшем знании; наконец (и этим исчерпываются основные произведения его зрелой поры), создатель страстного трактата «Дух и искусство», конструктивную силу и диалектическое красноречие которого самые требовательные критики ставили вровень с Шиллеровым рассуждением о наивной и сентиментальной поэзии, Густав Ашенбах родился в Л. – окружном городе Силезской провинции, в семье видного судейского чиновника. Предки его, офицеры, судьи и чиновники, служа королю и государству, вели размеренную, пристойно-скудную жизнь. Дух более пылкий воплотился у них в личности некоего проповедника; более быструю и чувственную кровь в прошлом поколении привнесла в семью мать писателя, дочка чешского капельмейстера. От нее шли и признаки чуждой расы в его внешности. Сочетание трезвой, чиновничьей добросовестности с темными и пламенными импульсами породило художника, именно этого художника.

Поелику Ашенбах всем своим существом стремился к славе, он, отнюдь не отличаясь особой скороспелостью, сумел благодаря характерному, очень индивидуальному чекану своего письма рано занять видное общественное положение. Имя себе он составил еще будучи гимназистом, а через десять лет научился представительствовать, не отходя от письменного стола, и в нескольких ответных строчках, всегда кратких (ибо многие взывают к тому, кто преуспел и заслужил доверие), управлять своей славой. В сорок лет, усталый от тягот и превратностей своей прямой работы, он должен был ежедневно просматривать груды писем, снабженных марками всех стран нашей планеты.

Равно далекий от пошлости и эксцентрических вычур, его талант был словно создан для того, чтобы внушать доверие широкой публике и в то же время вызывать восхищенное, поощрительное участие знатоков. Итак, еще юношей, со всех сторон призываемый к подвигу – и к какому подвигу! – он не знал досуга и беспечной молодости. Когда на тридцать пятом году жизни он захворал в Вене, один тонкий знаток человеческих душ заметил в большой компании: «Ашенбах смолоду жил вот так, – он сжал левую руку в кулак, – и никогда не позволял себе жить этак», – он разжал кулак и небрежно уронил руку с подлокотника кресел. Этот господин попал в точку. Моральная отвага здесь в том и заключалась, что по природе своей отнюдь не здоровяк, он был только призван к постоянным усилиям, а не рожден для них.

Врачи запретили мальчику посещать школу, и он вынужден был учиться дома. Выросший в одиночестве, без товарищей, Ашенбах все же сумел вовремя понять, что принадлежит к поколению, в котором редкость отнюдь не талант, а физическая основа, необходимая для того, чтобы талант созрел, – к поколению, рано отдающему все, что есть у него за душой, и к старости обычно уже бесплодному. Но его любимым словом было «продержаться», – и в своем романе о Фридрихе Прусском он видел прежде всего апофеоз этого слова-приказа, олицетворявшего, по его мнению, суть и смысл героического стоицизма. К тому же он страстно хотел дожить до старости, так как всегда считал, что истинно великим, всеобъемлющим и по праву почитаемым может быть только то искусство, которому дано было плодотворно и своеобразно проявить себя на всех ступенях человеческого бытия.

Поскольку задачи, которые нагружал на него талант, ему приходилось нести на слабых плечах, а идти он хотел далеко, то прежде всего он нуждался в самодисциплине, – к счастью, это качество было его наследственным уделом с отцовской стороны. В сорок, в пятьдесят лет, в том возрасте, когда другие растрачивают время, предаются сумасбродствам, бездумно откладывают выполнение заветных планов, он начинал день с того, что подставлял грудь и спину под струи холодной воды, и затем, установив в серебряных подсвечниках по обе стороны рукописи две высокие восковые свечи, в продолжение нескольких часов честно и ревностно приносил в жертву искусству накопленные во сне силы. И было не только простительно, но знаменовало его моральную победу то, что непосвященные ошибочно принимали весь мир «Майи» и эпический фон, на котором развертывалась героическая жизнь Фридриха, за создание собранной силы, единого дыхания, тогда как в действительности его творчество было плодом ежедневного кропотливого труда, напластовавшего в единый величественный массив сотни отдельных озарений, и если хорош был весь роман, вплоть до мельчайших деталей, то лишь оттого, что его творец с неотступным упорством, подобным тому, что некогда заставило пасть его родную провинцию, годами выдерживал напряжение работы над одною и той же вещью, отдавая этой работе только свои самые лучшие, самые плодотворные часы.

Для того чтобы значительное произведение тотчас же оказывало свое воздействие вглубь и вширь, должно существовать тайное сродство, более того, сходство между личной судьбой автора и судьбой его поколения. Людям неведомо, почему они венчают славой произведение искусства. Отнюдь не будучи знатоками, они воображают, что открыли в нем сотни достоинств, лишь бы подвести основу под жгучую свою заинтересованность; но истинная причина их восторга это нечто невесомое – симпатия. Ашенбах как-то обмолвился в одном из проходных мест романа, что почти все великое утверждает себя как некое «вопреки» – вопреки горю и муке, вопреки бедности, заброшенности, телесным немощам, страсти и тысячам препятствий. Но это было больше, чем ненароком брошенное замечание; это было знание, формула его жизни и славы, ключ к его творению. И не удивительно, что эта формула легла в основу характеров и поступков его наиболее оригинальных персонажей.

Относительно нового, многократно повторенного и всякий раз сугубо индивидуального типа героя, излюбленного этим писателем, один очень неглупый литературный анатом давно уже написал, что он «концепция интеллектуальной и юношеской мужественности», которая-де «в горделивой стыдливости стискивает зубы и стоит не шевелясь, когда мечи и копья пронзают ей тело». Это было сказано остроумно и точно, несмотря на известную пассивность формулировки. Ведь стойкость перед лицом рока, благообразие в муках означают не только страстотерпие; это активное действие, позитивный триумф, и святой Себастиан – прекраснейший символ если не искусства в целом, то уж, конечно, того искусства, о котором мы говорим. Стоит заглянуть в этот мир, воссозданный в рассказе, и мы увидим: изящное самообладание, до последнего вздоха скрывающее от людских глаз свою внутреннюю опустошенность, свой биологический распад; физически ущербленное желтое уродство, что умеет свой тлеющий жар раздуть в чистое пламя и взнестись до полновластия в царстве красоты; бледную немочь, почерпнувшую свою силу в пылающих недрах духа и способную повергнуть целый кичливый народ к подножию креста, к своему подножию; приятную манеру при пустом, но строгом служении форме; фальшивую, полную опасностей жизнь, разрушительную тоску и искусство прирожденного обманщика.

У того, кто вгляделся в эти и в им подобные судьбы, невольно возникало сомнение, есть ли на свете иной героизм, кроме героизма слабых. И что же может быть современнее этого? Густав Ашенбах был поэтом тех, кто работает на грани изнеможения, перегруженных, уже износившихся, но еще не рухнувших под бременем, всех этих моралистов действия, недоростков со скудными средствами, которые благодаря сосредоточенной воле и мудрому хозяйствованию умеют, пусть на время, обрядиться в величие. Их много, и они герои эпохи. Все они узнали себя в его творении; в нем они были утверждены, возвышены, воспеты; и они умели быть благодарными и прославлять его имя.

Он был молод и неотесан, как его время, дававшее ему дурные советы, он спотыкался, впадал в ошибки, перед всеми обнаруживал свои слабые стороны, словом и делом погрешал против такта и благоразумия. Но он выработал в себе чувство собственного достоинства, к которому, по его утверждению, всегда стремится большой талант, более того, можно сказать, что все его развитие было восхождением к достоинству, сознательным и упорным, сметающим со своего пути все препоны сомнений и иронии.

Живая, духовно незначительная общедоступность воплощения приводит в восторг буржуазное большинство, но молодежь, страстную и непосредственную, захватывает только проблематическое. Ашенбах ставил проблемы и был непосредствен, как юноша. Он был оброчным духа, хищнически разрабатывал залежи, перемалывал зерно, предназначенное для посева, выбалтывал тайны, брал под подозрение талант, предавал искусство, и покуда его творения услаждали, живили и возвышали благоговеющих почитателей, он, еще молодой художник, ошеломлял зеленых юнцов циническими рассуждениями о сомнительной сущности искусства и служения ему.

Но, видимо, ничто не пресыщает благородный и сильный дух больше и окончательнее, чем пряная и горькая прелесть познания. И, конечно, тяжелодумная, добросовестнейшая основательность юноши поверхностна по сравнению с многоопытной решимостью зрелого мужа и мастера – отрицать знание, бежать его, с высоко поднятой головой чрез него переступать, коль скоро оно способно умерить, ослабить, обесчестить волю. И разве нашумевший рассказ «Ничтожный» не был взрывом острой неприязни к непристойному психологизированию века, который воплощен здесь в образе мягкотелого и вздорного мерзавца, из бессилия, порочности и этической неполноценности толкающего свою жену в объятия безбородого юнца, полагая при этом, что глубина чувств служит оправданием его низости. Могучее слово, презрением клеймившее презренное, возвещало здесь отход от нравственной двусмысленности, от всякого сочувствия падению; оно зачеркивало дряблую сострадательность пресловутого речения «все понять – значит все простить», и то, что здесь готовилось, нет, что здесь уже свершилось, было тем «чудом возрожденного простодушия», о котором немного позднее решительно, хотя и не без некоей таинственной завуалированности, говорилось в диалоге того же автора. Странное стечение обстоятельств! А может быть, именно следствием этого «возрождения», этого нового достоинства и строгости, и стало почти невероятно обостренное чувство красоты, благородной ясности, простоты и ровности формы, которое проявилось именно в ту пору и навсегда сообщило его произведениям не только высокое мастерство, но и классическую стать? Но нравственная целеустремленность по ту сторону знания, по ту сторону разрешающего и сдерживающего постижения – разве она в свою очередь не ведет к нравственному упрощению мира и души человеческой, а посему к усилению тяги к злому, подзапретному, нравственно недопустимому? И разве у формы не два лика? Ведь она одновременно нравственна и безнравственна – нравственна как результат и выражение самодисциплины, безнравственна же, более того, антинравственна, поскольку, в силу самой ее природы, в ней заключено моральное безразличие, и она всеми способами стремится склонить моральное начало под свой гордый самодержавный скипетр.

Как бы там ни было! Развитие равнозначно участи, и если его сопровождает доверие масс, широкая известность, может ли оно протекать как другое, лишенное блеска и не ведающее требований славы? Только безнадежная богема скучает и чувствует потребность посмеяться над большим талантом, когда он, прорвав кокон ребяческого беспутства, постигает достоинство духа, усваивает строгий чин одиночества, поначалу исполненного жестоких мук и борений, но потом возымевшего почетную власть над людскими сердцами. Сколько игры, упорства и упоения включает в себя самовыращивание таланта! Нечто официозно-воспитательное проявилось и в писаниях Густава Ашенбаха в зрелые годы; в его стиле не было уже ни молодой отваги, ни тонкой игры светотеней, он сделался образцово-непререкаемым, отшлифованно-традиционным, незыблемым, даже формальным и формулообразным, так что невольно вспоминалась легенда о Людовике XIV, под конец жизни будто бы изгнавшем из своей речи все пошлые слова. В то время ведомство народного просвещения включило избранные страницы Ашенбаха в школьные хрестоматии. Ему было по сердцу, и он не ответил отказом, когда некий немецкий государь, только что взошедший на престол, пожаловал певцу «Фридриха» в день его пятидесятилетия личное дворянство.

После нескольких беспокойных лет и нескольких попыток где-нибудь обосноваться он поселился в Мюнхене и с тех пор жил там в почете и уважении, лишь в редких случаях становящихся уделом духа. Брак, в который он вступил еще почти юношей с девушкой из профессорской семьи, был расторгнут ее смертью. У него осталась дочь, теперь уже замужняя. Сына же никогда не было.

Густав Ашенбах был чуть пониже среднего роста, брюнет с бритым лицом. Голова его казалась слишком большой по отношению к почти субтильному телу. Его зачесанные назад волосы, поредевшие на темени и на висках уже совсем седые, обрамляли высокий, словно рубцами изборожденный лоб. Дужка золотых очков с неоправленными стеклами врезалась в переносицу крупного, благородно очерченного носа. Рот у него был большой, то дряблый, то вдруг подтянутый и узкий; щеки худые, в морщинах; изящно изваянный подбородок переделяла мягкая черточка. Большие испытания, казалось, пронеслись над этой часто страдальчески склоненной набок головой; и все же эти черты были высечены резцом искусства, а не тяжелой и тревожной жизни. За этим лбом родилась сверкающая, как молния, реплика в разговоре Вольтера и короля о войне. Эти усталые глаза с пронизывающим взглядом за стеклами очков видели кровавый ад лазаретов Семилетней войны. Искусство и там, где речь идет об отдельном художнике, означает повышенную жизнь. Оно счастливит глубже, пожирает быстрее. На лице того, кто ему служит, оно оставляет следы воображаемых или духовных авантюр; даже при внешне монастырской жизни оно порождает такую избалованность, переутонченность, усталость, нервозное любопытство, какие едва ли гложет породить жизнь, самая бурная, полная страстей и наслаждений.

Множество дел, светских и литературных, почти две недели после той прогулки продержали в Мюнхене объятого жаждой странствий Ашенбаха. Наконец он велел привести в порядок загородный дом к своему приезду через месяц и во второй половине мая отбыл с ночным поездом в Триест, где остановился на сутки, чтобы следующим утром сесть на пароход, идущий в Полу.

Так как он искал чуждого, несхожего с обычным его окружением, и вдобавок, чтоб до него было рукой подать, то избрал для своего временного жительства остров в Адриатическом море, неподалеку от берегов Истрии, который в последние годы стал пользоваться широкой известностью; остров с красиво изрезанной линией скал в открытом море и с населением, одетым в живописные лохмотья и изъясняющимся на языке, странно чуждом нашему слуху. Однако дожди, тяжелый влажный воздух и провинциальное, состоящее из одних австрийцев общество в отеле, равно как и невозможность тихого душевного общения с морем, даруемого только ласковым песчаным берегом, раздражали его. Вскоре он убедился, что сделал неправильный выбор. Куда его тянет, он точно не знал, и вопрос «так где же?» для него оставался открытым. Он принялся изучать рейсы пароходных линий, ищущим взором вглядывался в дали, как вдруг нежданно и непреложно перед ним возникла цель путешествия. Если за одну ночь хочешь достичь сказочно небывалого, несравнимого, куда направиться? О, это ясно! Зачем он здесь? Конечно же он ошибся. Туда и надо ехать сразу. Больше он уже не будет медлить с отъездом со злополучного острова. Через полторы недели после прибытия быстрая моторка в тумане раннего утра уже увозила Ашенбаха и его багаж к Военной гавани, где он ступил на землю лишь затем, чтобы тотчас же подняться по трапу на мокрую палубу парохода, уже разводившего пары для отплытия в Венецию.

Это было видавшее виды итальянское судно, допотопной конструкции, все в копоти, мрачное. В похожей на пещеру искусственно освещенной каюте, куда тотчас же провел Ашенбаха учтиво скаливший зубы горбатый, неопрятный матрос, за столом, в шапке набекрень и с огрызком сигары в зубах, сидел человек с физиономией старомодного директора цирка, украшенной козлиной бородкой, и, не переставая ухмыляться, деловито записывал фамилии пассажиров, пункт назначения и выдавал билеты. «В Венецию», – повторил он за Ашенбахом и, вытянув руку, обмакнул перо в кашеобразные остатки чернил на дне наклонно стоящей чернильницы. «В Венецию, первый класс! Прошу!» Он нацарапал несколько размашистых каракуль, посыпал написанное голубым песком, подождал, покуда он сбежит в глиняную чашку, сложил бумагу желтыми костлявыми пальцами и снова принялся писать. «Отлично выбранная цель путешествия, – болтал он при этом. – Ах, Венеция! Что за город! Город неотразимого очарования для человека образованного – в силу своей истории, да и нынешней прелести тоже!» В округлой быстроте его движений и пустой болтовне, ее сопровождавшей, было что-то одурманивающее и отвлекающее; он словно бы старался поколебать решение пассажира ехать в Венецию. Деньги он принял торопливо и с ловкостью крупье выбросил сдачу на суконную, всю в пятнах обивку стола. «Приятно развлекаться, сударь, – присовокупил он с театральным поклоном. – Считаю за честь вам в этом способствовать… Прошу, господа!..» – тут же крикнул он, взмахнув рукою, словно от пассажиров отбою не было, хотя никто, кроме Ашенбаха, уже не брал билетов. Ашенбах вернулся на палубу.

Облокотившись одною рукой о поручни, он глядел на праздную толпу, собравшуюся на набережной посмотреть, как отваливает пароход, и на пассажиров, уже взошедших на борт. Те, кто ехал во втором классе – мужчины и женщины, – скопились на нижней палубе, используя в качестве сидений свои узлы и чемоданы. На верхней стояли кучкой молодые люди, по-видимому приказчики из Полы, весьма возбужденные предстоявшей им поездкой в Италию. Явно гордясь собою и предстоявшим плаванием, они болтали, смеялись и, перегнувшись через перила, кричали насмешливые словечки товарищам, которые с портфелями под мышкой спешили по набережной в свои конторы, грозя тросточками счастливчикам на борту. Один из них, в светло-желтом, чересчур модном костюме, с красным галстуком и лихо отогнутыми полями шляпы, выделялся из всей компании своим каркающим голосом и непомерной возбужденностью. Но, попристальнее в него вглядевшись, Ашенбах с ужасом понял: юноша-то был поддельный. О его старости явно свидетельствовали морщины вокруг рта и глаз и тощая жилистая шея. Матовая розовость щек оказалась гримом, русые волосы под соломенной шляпой с пестрой ленточкой – париком, желтые, ровные зубы, которые он скалил в улыбке, – дешевым изделием дантиста. Лихо закрученные усики и эспаньолка были подчернены. И руки его с перстнями-печатками на обоих указательных пальцах тоже были руками старика. Ашенбах, содрогаясь, смотрел на него и на то, как он ведет себя в компании приятелей. Неужто они не знают, не видят, что он старик, что не по праву оделся в их щегольское пестрое платье, не по праву строит из себя такого, как они? Нет, видимо, им это было невдомек, они привыкли терпеть его в своей компании и беззлобно отвечали на его игривые пинки в бок. Как могло это случиться? Ашенбах прикрыл рукою лоб и сомкнул веки, горячие от почти бессонной ночи. Ему казалось, что все на свете свернуло со своего пути, что вокруг него, как в дурном сне, начинает уродливо и странно искажаться мир, и для того, чтобы остановить этот процесс, надо закрыть лицо руками, а потом отнять их и снова осмотреться. Но в этот миг какое-то новое ощущение поразило его – в бессмысленном испуге он открыл глаза и увидел, что тяжелый и темный корпус корабля отделяется от стенки причала. Под стук машины, дававшей то передний, то задний ход, дюйм за дюймом ширилась полоса грязной, радужно мерцающей воды между набережной и бортом парохода, который, проделав ряд неуклюжих маневров, повернул наконец свой бушприт в сторону открытого моря. Ашенбах перешел на штирборт, где горбун уже раскинул для него шезлонг, и стюард в засаленном фраке осведомился, что ему угодно будет заказать.

Выбор редакции
Чеченская кухня одна из древнейших и самых простых. Блюда питательные, калорийные. Готовятся быстро из самых доступных продуктов. Мясо -...

Пицца с сосисками готовится несложно, если есть качественные молочные сосиски или, хотя бы, нормальная вареная колбаса. Были времена,...

Для приготовления теста потребуются ингредиенты: Яйца (3 шт.) Лимонный сок (2 ч. ложки) Вода (3 ст. ложки) Ванилин(1 пакетик) Сода (1/2...

Планеты - являются сигнификаторами или же показателями качества энергии, той или иной сферы нашей жизни. Это ретрансляторы, принимающие и...
Узники Освенцима были освобождены за четыре месяца до окончания Второй мировой войны. К тому времени осталось их немного. В погибло почти...
Вариант сенильной деменции с атрофическими изменениями, локализующимися преимущественно в височных и лобных долях мозга. Клинически...
Международный женский день, хоть и был изначально днем равенства полов и напоминанием, того, что женщины имеют те же права, что мужчины,...
Философия оказала большое влияние на жизнь человека и общества. Несмотря на то, что большинство великих философов уже давно умерли, их...
В молекуле циклопропана все атомы углерода расположены в одной плоскости.При таком расположении атомов углерода в цикле валентные углы...